Paul Veyne
Поль Вен
COMMENT ON ÉCRIT L'HISTOIRE ESSAI D'ÉPISTÉMOLOGIE
КАК ПИШУТ ИСТОРИЮ. ОПЫТ ЭПИСТЕМОЛОГИИ
AUGMENTE...
37 downloads
463 Views
2MB Size
Report
This content was uploaded by our users and we assume good faith they have the permission to share this book. If you own the copyright to this book and it is wrongfully on our website, we offer a simple DMCA procedure to remove your content from our site. Start by pressing the button below!
Report copyright / DMCA form
Paul Veyne
Поль Вен
COMMENT ON ÉCRIT L'HISTOIRE ESSAI D'ÉPISTÉMOLOGIE
КАК ПИШУТ ИСТОРИЮ. ОПЫТ ЭПИСТЕМОЛОГИИ
AUGMENTE DE FOUCAULT RÉVOLUTIONNE L'HISTOIRE
Paris Éditions du Seuil
1971
ПРИЛОЖЕНИЕ ФУКО СОВЕРШАЕТ ПЕРЕВОРОТ В ИСТОРИИ
Москва Научный мир 2003
ТО HELEN WHOSE LOVABLE THEORETISM HAS LONG BEEN AN INDISPENSABLE BALANCEWEIGHT FOR AN OBSOLETE EMPIRICIST
ББК 63 В29
Поль Вен В29
КАК ПИШУТ ИСТОРИЮ. Опыт эпистемологии. (Приложение) - Фуко совершает переворот в истории: - М. Научный мир, 2003. - 394 с. ISBN 5-89176-223-4
Перевод с французского Л.А. Торчинского
На обложке картина Дж. де Кирико «Римская комедия».
ISBN 2.02.002668.6 ISBN 5-89176-223-4
©Editions du Seuil, 1971 © Торчинский Л.А., 2003 © Научный мир, 2003
Что такое история? Судя по тому, что говорится вокруг, необходимо снова поставить этот вопрос. «История в этом веке осознала, что ее подлинная задача - объяснение»; «данный феномен необъясним с точки зрения одной лишь социологии: не позволит ли историческое объяснение лучше в нем разобраться?»; «научна ли история? - Пустые фразы! Разве сотрудничество всех исследователей не является желательным и единственно плодотворным вариантом?»; «разве историк не должен работать над созданием теорий?». - Нет. Нет, историки не занимаются подобной историей: в крайнем случае, они думают, что занимаются ею, или же под влиянием окружающих сожалеют о том, что не делают этого. Нет, выяснять, научна ли история - не пустые разговоры, поскольку «наука» — не возвышенное слово, а точный термин, и опыт показывает, что равнодушие к спорам о словах обычно сопровождается путаницей в представлениях о предмете. Нет, у истории нет метода: попросите, чтобы вам его показали. Нет, она совершенно ничего не объясняет, если только слово «объяснять» имеет какой-то смысл; а на то, что она называет своими теориями, следует взглянуть поближе. Хотелось бы уточнить следующее: недостаточно еще раз повторить, что история говорит о том, «чего дважды не увидишь»; дело не в заявлениях о ее субъективности, относительности, не в том, что мы изучаем прошлое, исходя из наших ценностей, что исторические факты - не вещи, что человек себя понимает, но не объясняет, и что он не может стать основой для науки. Одним словом, речь идет не о смешении бытия и познания; гуманитарные науки, вне всякого сомнения, существуют (по край' Посвящается Элен, чье приятнейшее теоретизирование уже давно помогает старому эмпирику сохранять равновесие. Здесь и далее сноски, отмеченные *, принадлежат переводчику.
ней мере, те из них, что действительно заслуживают этого названия), а физика человека- это надежда нашего времени, подобно тому, как физика была надеждой XVII века. Но история - не такая наука и никогда такой не была; если она проявит смелость, то у нее появятся возможности для безграничного обновления, но в ином направлении. История - не наука, и ей не следует ждать чего-то особенного от других наук; она не дает объяснений и не имеет метода; более того, История, о которой столько говорили последние два века, не существует. Что же это такое - история? Что в действительности делали историки от Фукидида до Макса Вебера и Марка Блока, когда они отрывались от своих источников и переходили к «синтезу»? Занимались научно обоснованным исследованием различных видов деятельности и разных творений людей прошлого? Наукой о человеке в обществе? Наукой об обществе? - Гораздо меньшим; ответ на этот вопрос не изменился с тех пор, как две тысячи двести лет назад его нашли последователи Аристотеля: историки рассказывают о подлинных событиях, действующим лицом которых является человек; история - это роман, основанный на реальных событиях. Ответ, на первый взгляд, не слишком вразумительный...
1
Автор многим обязан специалисту по санскриту Hélène Flacelière, философу G. Granger, историку H. t. Marrou и археологу Georges Ville (1929-1967). В ошибках виноват только он сам; их было бы гораздо больше, если бы J. Molino не согласился прочесть рукопись, привнеся в нее свой устрашающий энциклопедизм. Я часто говорил с ним об этой книге. Кроме того, сведущий читатель найдет во многих местах этой книги скрытые ссылки и, возможно, невольные параллели к Введению в философию истории Ремона Арона, которая остается фундаментальным трудом в данной области.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ПРЕДМЕТ ИСТОРИИ
/. Просто правдивый рассказ
Человеческие события Реальные события — где действующим лицом является человек. Но слово «человек» не должно нас завораживать. Ни суть, ни цели истории не зависят от присутствия этого персонажа, они зависят от выбора точки зрения; история является тем, чем она является, и не из-за какой-то непонятной человеческой сущности, а потому что она избрала определенный способ познания. Факты можно рассматривать как индивидуальности или же как феномены, за которыми ищут скрытый инвариант. Магнит притягивает железо, вулканы извергаются - это физические факты, где нечто повторяется; извержение Везувия в 79 г. - физический факт, рассматриваемый как событие. Правление Керенского в 1917 г. - человеческое событие; феномен двоевластия во время революции -- повторяющийся феномен. Если мы называем какой-либо факт событием, значит, мы считаем, что он сам по себе интересен; если мы интересуемся его повторяющимся характером, то он - только повод для поисков закона. Отсюда и различие, которое делает Курно2 между науками физическими, изучающими законы природы, и науками космологическими, изучающими - как геология или история солнечной системы - мировую историю; ведь «объектом человеческого любопытства является не только изучение зако2
Traité de l'enchaînement des idées fondamentales dans la nature et dans l'histoire, réimp. 1922. Hachette, p.204.
8
нов и сил природы; его еще больше возбуждает созерцание мира, желание узнать его сегодняшнее устройство и перевороты прошлого...». Для того, чтобы события возбуждали наше любопытство, присутствие человека не требуется. Ведь особенность человеческой истории заключается в том, что мы познаем другого иными способами, нежели физические феномены; например, геологическая история имеет совершенно другую ауру по сравнению с человеческими событиями; мы часто говорим о смысле, понимании, но точное и более простое слово - это целесообразность. В мире, каким он предстает перед нами, главным для ведения человеческих дел и их понимания является то, что мы замечаем в себе и признаем за другими наличие предвидения, формирующего замысел, который, в свою очередь, определяет образ действий. Но эта человеческая целенаправленность не влияет на эпистемологию истории; она не учитывается историком в момент синтеза; она относится к самому нашему опыту, но не к специфике того, что рассказывает об этом опыте историк; мы находим его как в романе, так и в любом обрывке разговора.
Событие и источник История - это рассказ о событиях: из этого следует все остальное. Будучи прежде всего рассказом, она, как и роман, не вынуждает нас вновь переживать опыт прошлого3; прошлое, вылепленное историком, - не то, что переживали действующие лица; это изложение, и оно позволяет устранить некоторые ложные проблемы. Подобно роману, история разбирает, упрощает, организует, умещает целый век на одной странице4, и это обобщение в рассказе не менее спонтанно, чем обобщение в нашей памяти, когда мы вспоминаем о последних десяти годах. Рассуждения о неизбежном разрыве между нашим опытом и упомянутым в рассказе приведут лишь к констатации того, что для «ворчуна»* Ватерлоо было не таким, каким оно было для маршала, что об этой битве можно рассказывать и в первом, и в третьем лице, говорить о ней как о битве, как о победе англичан или поражении французов, что можно с самого начала на3
P. Ricoeur. Histoire et Vérité. Seuil, 1955, p.29. H.I. Marrou. "Le métier d'historien", dans / 'Histoire et ses méthodes, coll. Encyclopédie de la Pléiade, p. 1469. * Grognards — так называли солдат наполеоновской Старой гвардии. 4
мекнуть на ее эпилог или же сделать вид, что он стал для вас открытием; такие рассуждения могут привести к забавным эстетическим опытам; для историка они обозначают некий предел. Предел этот заключается в следующем: то, что историки называют событием, ни в коем случае не постигается непосредственно и во всем объеме; оно всегда воспринимается частично и косвенно, через документы и свидетельства, можно сказать, через tekmeria, следы. Даже будучи современником и свидетелем Ватерлоо, даже будучи его главным действующим лицом и самим Наполеоном, я могу смотреть на то, что историки назовут «событием Ватерлоо» лишь с какой-то точки зрения; я могу оставить потомкам только мое свидетельство, и они назовут его следом, если оно до них дойдет. Даже будучи Бисмарком, принявшим в Эмсе решение об отправке депеши*, я бы, наверное, воспринимал это событие не так, как мои друзья, мой исповедник, мой штатный историк и мой психоаналитик, которые могут иметь свой взгляд на мое решение и считать, что они лучше меня знают, чего я хотел. История, по сути своей, есть знание, основанное на источниках. А исторический нарратив находится за пределами любых источников, поскольку ни один из них не является событием; он - не фотомонтаж документов и не позволяет увидеть прошлое «непосредственно, как если бы вы там присутствовали»; G. Genette удачно выразил это различие5: исторический рассказ — diegesis, a не mimesis. Подлинный диалог между Наполеоном и Александром I, сохранись он в стенограмме, не вставишь прямо в повествование; историк предпочтет поговорить об этом диалоге; если он и приведет его дословно, то сделает это ради литературного эффекта, призванного придать интриге жизненность - или ethos, - что сближает такую историю с историческим романом.
Событие и отличие Будучи рассказом о событиях, история, по определению, не повторяется и состоит исключительно из вариаций; рассказ о войне 1914 г. не будет рассказом о феномене войны; представим себе физика, который Эта депеша — ответ французскому правительству, выдержанный в оскорбительном тоне, - послужила поводом к началу франко-прусской войны. 5 "Frontières du récit", dans Figures II. Seuil, 1969, p. 50 - История допускает ethos и hypotypose, но не pathos.
11
10
занимался бы не поисками закона падения тел, а рассказывал бы о конкретных случаях падения и их «причинах». Историку известны варианты текста о человеке, но никак не сам текст; большую и, возможно, самую интересную часть того, что можно узнать о человеке, следует искать не в истории. Событие проявляется на фоне однообразия; оно есть отличие, нечто, о чем мы не могли знать a priori: история - дитя памяти. Люди рождаются, едят и умирают, и только история может показать нам их войны и империи; они жестокие и обычные, не совсем добрые, не совсем злые, а история расскажет, что они предпочитали в ту или иную эпоху: бесконечно гнаться за прибылью или же удалиться от дел, сделав себе состояние; и как они воспринимали и классифицировали цвета. Она не скажет нам, что у римлян было два глаза и что они видели голубое небо; но она не скроет от нас, что, если мы, говоря о небе в хорошую погоду, используем понятие цвета, то римляне прибегали к другому понятию и говорили о caelum serenum, a не о голубом небе. А глядя на ночное небо, они видели то, что им подсказывал здравый смысл - твердый свод, и притом не очень высокий; нам же, после открытия планет в эпоху Медичи кажется, что это бездонная пропасть, перед которой мы испытываем хорошо понятный ужас, как безбожник у Паскаля. Это событие касается мыслей и чувств. Событие существует не как таковое, а только в связи с идеей о вечном человеке. Книга по истории немного напоминает грамматику; практическая грамматика иностранного языка перечисляет не все правила tabula rasa, а только те, что отличаются от правил языка читателя, которому предназначена грамматика, те, что могут быть ему не знакомы. Историк не описывает исчерпывающим образом какую-то цивилизацию или период, он не составляет ее полного перечня, словно пришелец с другой планеты; он сообщит своему читателю лишь необходимые сведения, чтобы тот мог представить себе эту цивилизацию, опираясь на то., что кажется всегда истинным. Следует ли понимать это таким образом, что от историка не ждут простых истин? Беда в том, что простые истины имеют опасную тенденцию подменять подлинные истины; если мы не будем знать, что наши представления о небе, о цветах или о прибыли верные или неверные, — по крайней мере, не вечны, то нам не придет в голову изучать источники на этот предмет, мы даже не услышим, что они нам говорят. Благодаря своей парадоксальности и критическому подходу «историзирование» всегда было одной из главных причин популярности истори-
ческого жанра; от Монтеня до Печальных тропиков Леви-Стросса и Истории безумия Фуко разнообразие ценностей у разных народов и в разные времена всегда было одной из важнейших тем, волновавших Запад6. А поскольку историзм противостоит нашей склонности к анахронизмам, то он имеет и эвристическую ценность. Один пример: в Сатириконе Тримальхион, выпив, долго, с гордостью и с удовольствием рассказывает о гробнице, которую он себе выстроил; в надписи эллинистического периода указано с мельчайшими подробностями, какие почести государство окажет телу крупного благотворителя в день его кремации. Эта погребальная (не траурная) тема обретает свой подлинный смысл, когда мы читаем у о. Юка, что и китайцы относились к этому так же: «Люди зажиточные, имеющие излишек средств для своих маленьких удовольствий, обязательно заранее обзаводятся гробом, в соответствии со своим вкусом и подходящим по размеру. Пока не наступит час лечь в него, гроб держат дома, как роскошную мебель, которая непременно создает умиротворяющее и приятное впечатление в прилично обставленном жилище. Гроб является отличным средством, особенно для детей из хороших семей, чтобы засвидетельствовать искренность сыновнего почтения тем, кто произвел их на свет; приобрести гроб для старого отца или матери и подарить им его, когда они меньше всего этого ожидают, - сладостное сердечное утешение для сына»7. Читая эти строки, написанные в Китае, мы лучше понимаем, что обилие погребальных материалов в классической археологии не случайно: гробница была одной из ценностей эллино-римской цивилизации, и древние римляне были так же экзотичны, как китайцы; тут нет выдающегося открытия, из которого следует делать исполненные трагизма выводы по поводу смерти и Запада, но этот маленький подлинный факт придает образу цивилизации большую выразительность. Строго говоря, историк никогда не делает ошеломляющих открытий, которые переворачивают наше представление о мире; банальность прошлого состоит из незначительных особенностей, которые, умножаясь, в конечном счете создают совершенно неожиданную картину. 6
На эту тему, по сути довольно далекую от античной разницы между природным и условным, physis и thesis, см. L. Strauss. Droit naturel et Histoire, trad. fr. Pion, 1954, p.24-49; тема эта встречается и у Ницше (ibid., р.41). 7 Souvenirs d'un voyage dans la Tartarie, le Thibet et la Chine. Ed. d'Ardenne de Tizac, 1928, vol. IV, p.27.
12
13
Заметим мимоходом, что, если бы мы писали историю Рима для китайского читателя, нам не нужно было бы пояснять отношение римлян к захоронениям; мы могли бы просто написать, как Геродот: «В данном вопросе взгляды этого народа приблизительно такие же, как у нас». Так что если мы, изучая какую-либо цивилизацию, ограничимся тем, что она сама говорит, то есть источниками, относящимися только к этой цивилизации,'то мы усложним свою задачу удивляться тому, что, с точки зрения данной цивилизации, само собой разумеется; и если о. Юк заставляет нас осознать погребальную экзотику китайцев, а Сатирикон не создает такого же впечатления о римлянах, то это происходит от того, что Юк не был китайцем, тогда как Петроний был римлянин. Если историк просто повторяет в косвенной речи то, что говорят о себе его герои, это звучит скучно и назидательно. Изучение любой цивилизации обогащает наши познания о другой цивилизации, и, прочитав Путешествие в Китайскую империю Юка или Путешествие в Сирию Вольне (Volney), мы непременно узнаем что-то новое о Римской империи. Этот метод можно сделать общеприменимым и изучать всякий вопрос с социологической точки зрения - я хочу сказать, с точки зрения исторического компаративизма; это почти безупречный рецепт для обновления любой исторической проблемы, и понятие «компаративное исследование» должно стать, по крайней мере, таким же общепризнанным, как «исчерпывающая библиография». Ведь событие — это отличие, и нам известно, в чем состоит специфическая трудность ремесла историка и что придает ему особый аромат: удивляться тому, что само собой разумеется. Событие - это все, что не разумеется само собой. Схоластика сказала бы, что история интересуется содержанием не меньше, чем формой, индивидуальными особенностями - не меньше, чем сущностью и определениями; правда, схоластика также говорит, что нет содержания без формы, и мы увидим, что проблема универсалий стоит и перед историками. Можно временно принять различие, предложенное Дильтеем и Виндельбандом8: с одной стороны, есть науки номографические, цель которых установление законов и типов, а с другой стороны, науки идеографические, которые интересуются индивидуальным; физика и политэкономия - номографические науки, история - идеографическая (а социология не слишком хорошо знает, что она такое; она знает, что должна существо1
W. Dilthey. Le Monde de l'esprit, trad. Rémy. Aubier, 1947, vol.I, p.262.
вать номография человека, и она хотела бы ею стать; но нередко под маркой социологии пишут то, что на самом деле является историей современной цивилизации, и это, впрочем, еще не самое страшное).
Индивидуализация Но называть событие индивидуальным - двусмысленно; сказать, что предметом истории является то, чего не увидишь дважды - не лучший вариант ее определения. Некое значительное искривление орбиты Марса из-за редкого положения планет может оказаться неповторимым, а может и повториться в отдаленном будущем; важно знать, говорят ли об этом искривлении ради него самого (это история солнечной системы) или за этим видят лишь проблему небесной механики. Если бы Иоанн Безземельный - в подражание известному примеру - «появился бы здесь снова», то историк описал бы оба случая и не чувствовал бы себя в меньшей степени историком; то, что событие повторяется и даже повторяется в точности, - это одно; то, что при этом все же есть два события, - это другое дело, и только оно имеет значение для историка. Так же точно географ, занимающийся региональной географией, будет считать разными два ледовых кара, даже если они очень похожи друг на друга и относятся к одному типу рельефа; индивидуализация исторических и географических фактов во времени и пространстве не вступает в противоречие с их возможным подпаданием под какой-то вид, тип или понятие. История и это факт — плохо поддается типологии и совсем не способна описывать строго определенные типы революций или культур, как описывают какую-то разновидность насекомых; но даже если бы дело обстояло иначе и существовала разновидность войны, описание которой занимало бы несколько страниц, историк продолжал бы рассказывать о единичных случаях, относящихся к этой разновидности. В конце концов, прямые налоги можно рассматривать как тип, и косвенные - тоже; а для истории важно то, что в Древнем Риме не было прямых налогов и то, какие налоги установила Директория. Но что же индивидуализирует события? Не их особые детали, не их «материя», не их самость, а тот факт, что они происходят, то есть происходят в данный момент; история никогда не повторится, даже если бы ей случилось еще раз сказать то же самое. Если бы мы интересовались каким-то событием ради него самого, вне времени, просто как безделуш-
14 15
кой9, мы могли бы сколько угодно, эстетизируя прошлое, наслаждаться его неповторимостью, но оно все равно не стало бы «образцом» историчности вне связи со временем. Два появления Иоанна Безземельного не стали бы для историка двумя образцами паломничества, так как историку не безразлично то, что у государя, у которого уже было столько затруднений с методологией истории, возникнет еще одно затруднение из-за необходимости появиться там, где он уже появлялся; узнав о его втором появлении, историк не сказал бы «я знаю», как это делает натуралист, когда ему приносят насекомое, которое у него уже есть. Это не означает, что историк не мыслит понятиями, как все остальные (он же говорит о «появлении»), и что историческое объяснение не должно использовать «типы» - например, «просвещенный абсолютизм» (как на этом настаивали). Это просто означает, что натура у историка - как у любителя рубрики «происшествия», а происшествия - всегда одни и те же и всегда интересны, потому что собака, задавленная сегодня, уже не та, которую задавили вчера, и вообще, потому что сегодня - уже не вчера.
Природа и история Единичный характер факта не означает, что он не может иметь научного объяснения; что бы там ни говорили, между фактами, которые изу9
В этой эстетизации события и состоит, по сути, позиция Рикерта, противопоставлявшего историю как познание неповторимого физическим наукам. Но он думал не столько о неповторимом как отдельном событии во времени, сколько о неповторимом как музейном экспонате: предметом истории, по Рикерту, может стать знаменитый бриллиант, например Регент, в отличие от куска угля, который, если его разделить на части, не утратит индивидуальности, так как он ее не имеет; или Гете, в отличие от простого человека. Эти предметы персонализируются благодаря ценности, которую они для нас имеют: история есть ценностное отношение: как мы увидим в главе IV, это одно из достижений немецкого историзма; это ответ на главный вопрос историзма: что делает факт "историческим"? И здесь Рикерт вынужден объяснять, как получается, что историк говорит не только о бриллиантах и гениальных людях: причина этого будто бы заключается в присутствии рядом с "первичными" историческими предметами, такими, как Гете, опосредованных исторических предметов, как, например, отец Гете. Мы увидим в главе IV, как эти идеи повлияли на Макса Вебера. О Рикерте см. M. Mandelbaum. The Problem of Historical Knowledge, an Answer to Relativism, 1938, réimp. 1967, Harper Torchbooks, p.119-161 ; R. Aron. La Philosophie critique de l'histoire, essai sur une théorie allemande de / 'histoire. Vrin, 1938, réimp. 1969, p.113-157.
чают физические науки, и историческими фактами нет принципиальной разницы: все они индивидуализированы в какой-то точке пространства и времени, и a priori научному анализу можно подвергнуть и те, и другие. Нельзя противопоставлять науку и историю как изучение универсального и изучение индивидуального; во-первых, физические факты не менее индивидуализированы, чем исторические; к тому же, познание индивидуального в истории предполагает соотношение его с универсальным: «это бунт, а это революция, и, как всегда, их объясняют классовой борьбой либо озлоблением черни». Если исторический факт есть то, чего «не увидишь дважды», a priori это не помеха для его объяснения. Два появления Иоанна Безземельного суть два разных события? Объяснение будет дано и первому, и второму, вот и все. История — это сама ткань процесса, а наука просто объясняет процесс; если тепло дважды, 12 марта и 13 марта, распространяется по стальному стержню на площади Этуаль, объяснение дадут и тому, и другому индивидуальному факту диффузии. Противопоставлять исторический характер человека повторению в природе - очень поэтично, но эта идея сколь поэтична, столь и ошибочна. Природа тоже исторична, у нее есть своя история, своя космология; природа не менее конкретна, чем человек, а все конкретное - всегда во времени; повторяются не физические факты, а та абстракция без места и времени, которую выводит физик; если такой обработке подвергнуть человека, то он тоже будет повторяться. Правда, у конкретного человека есть иные, чем у природы, причины, чтобы не повторяться (он свободен, он может накапливать знания и т.д.); но историзм человека не отменяет историзма природы. Курно совершенно прав, отрицая принципиальное различие между историей природы и историей человека. При этом следует признать, что история космоса и природы научно объяснима, а история человека- нет (или практически не объяснима). Но, как мы увидим в конце нашей книги, эта разница никак не зависит ни от особенностей человеческого историзма, ни от индивидуализированного характера исторических фактов, вернее, любого факта, исторического и природного. Историк a priori вполне может подражать физикам и извлекать из человеческих фактов некий инвариант, который, будучи абстракцией, является вечным и приемлемым для всех конкретных случаев в будущем, как закон Галилея приемлем для всякого будущего падения тела; ведь и Фукидид, скажут нам, писал свою Историю, чтобы установить вечные правила подобного рода. Мы увидим далее, почему такое намерение неосуществимо, и что эта невозможность определяется природой причинно-
16
17
сти в истории, а вовсе не индивидуализированным характером человеческих событий. Подлинное различие существует не между историческими и физическими фактами, а между историографией и физикой. Физика является собранием законов, а история - собранием фактов. Физика - не собрание описанных и объясненных физических фактов, она есть corpus законов, объясняющих эти факты; существование Луны, Солнца и даже космоса представляется физику занимательным случаем, который нужен только для установления законов Ньютона; звезды для него имеют не большее значение, чем яблоко10. Не то у историка; если бы существовала (предположим такую возможность) наука-corpus законов истории, то это была бы не история: история была бы corpus фактов, объясняемых этими законами. Но мы не знаем, сохранился ли бы у нас интерес к самим фактам, если бы существовала наука о законах истории; возможно, мы бы удовольствовались установлением законов, а историография стала бы просто источниковедением.
Подлинные события История состоит из занимательных случаев, ее читаешь с интересом, как роман. Но она отличается от романа в одном очень важном пункте. Предположим, мне рассказывают о мятеже, и я знаю, что мне говорят об истории и что этот мятеж действительно имел место: я буду о нем думать, как о происшедшем в определенный момент у такого-то народа; эта древняя нация, о которой за минуту до того я ничего не знал, станет для меня главным героем повествования, его центром, вернее, непременной основой. То же происходит и с читателем романа. Однако в данном случае роман основан на подлинных событиях, что освобождает его от необходимости быть увлекательным: история мятежа может себе позволить быть скучной, не теряя при этом своей ценности. Может быть, поэтому выдуманная история, напротив, так и не состоялась как литературный жанр (разве что для эстетов, читающих Graal Flibuste*), как не стали им 10 Husserl. Recherches logiques, trad. Elie. PUR, 1959, vol. I, p. 260; B. Russell. The Analysis of Matter. Allen and Unwin, 1954, p. 177. * Роман Робера Пенже (Finget), персонажи которого действуют в вымышленном мире.
выдуманные происшествия (разве что для эстетов, читающих Феликса фенеона): история, стремящаяся быть увлекательной, слишком уж отдает фальшью и остается имитацией. Нам известны парадоксы индивидуализации и подлинности; фанатичному поклоннику Пруста нужна именно та ручка, которой было написано Утраченное время, а не другая, точно такая же, серийного производства. «Музейный экспонат» - это сложное понятие, в котором объединены красота, подлинность и редкость; ни эстет, ни археолог, ни коллекционер не являются, строго говоря, настоящими хранителями. Даже если какая-то подделка, написанная Меегереном, будет так же хороша, как подлинный Вермеер (как ранний Вермеер, еще не ставший Вермеером), это все равно не будет Вермеер. Но историк - не коллекционер и не эстет; его не интересуют ни красота, ни редкость: ничего, кроме истины. История - это рассказ о подлинных событиях. Для того чтобы обладать историческим достоинством, факт, в рамках этого определения, должен отвечать только одному условию: произойти на самом деле. Полюбуемся обманчивой простотой этого определения, в котором проявился гений, равный аристотелевскому, способный видеть и суть, и то, что слишком очевидно, чтобы быть заметным; известно, что великая философия, на первый взгляд, кажется не глубокой, не запутанной, не увлекательной, а пресной. История — рассказ о подлинных фактах, а не о правдоподобных (как в романе) или неправдоподобных (как в сказке). Это подразумевает, помимо прочего, что исторического метода, по поводу которого нам прожужжали уши, не существует. У истории есть свой критический подход, который Фюстель де Куланж называл анализом, и он сложен; всем известно, что нужно «десять лет анализа для одного дня синтеза». Но на сам синтез уходит только один день. Слово «анализ» обманчиво; назовем это работой с источниками и их критикой. А единственной задачей критики источников является ответ на следующий вопрос, поставленный историком: «Я считаю, что этот источник говорит мне то-то; могу ли я ему доверять?» В ее функции не входит сообщать историку (который в таком случае занимался бы только синтезом), о чем идет речь в источниках: историк сам должен это найти, а к синтезу он приступает уже в процессе знакомства с источниками. Поэтому и правил исторического 11 синтеза не существует ; кроме приемов работы с источниками и их кри11
В работе историка можно выделить три момента: чтение источников, их критика и ретродикция. 1) Я могу подготовить работу по истории Китая, не будучи
19
18 тики, никаких методов в истории нет, как нет их в этнографии или в искусстве путешествия. Метода в истории не существует, потому что у истории нет никаких требований: только бы рассказывали правду - и этого ей достаточно12. Она стремится только к истине и этим отличается от науки, которая стремится к точности. Она не навязывает норм, не строится ни на каких правилах игры, для нее нет ничего неприемлемого. В этом заключается самая оригинальная черта исторического жанра. Можно ли себе представить, что достаточно изложить «великую теорему» Ферма, проверить ее при помощи электронного калькулятора - и получится арифметика? Или установить, что магнит притягивает железо, - и получится физика? В лучшем случае это будет естественная история. Существует определенное «поле» физических фактов, и, например, движение всегда, от Аристотеля до Эйнштейна, считалось принадлежностью этого поля; но присинологом: если источники переведены, я могу их прочитать и понять не хуже, чем другие, и, после того как я их просто прочту, у меня в голове тут же произойдет "синтез" событий, как если бы я читал свою ежедневную газету. 2) Но мне нужно выяснить, благодаря критике, подлинны ли надписи на панцире черепахи и принадлежат ли Конфуцию сочинения, под которыми стоит его имя; мне также нужно - и это сложный этап критики источников — научиться различать в китайских текстах предложения, которые следует понимать буквально, и предложения метафорические, условные или связанные с иллюзиями китайского общества в отношении себя самого. 3) Поскольку события всегда известны по неполным и опосредованным tekmeria, то окажется много лакун, которые я заполню, произведя ретродикцию; такой-то император отрекся от престола и отправился на гору, в даоистское отшельничество, но почему он это сделал? Значит ли это по-китайски, что он был заключен в монастырь каким-нибудь дворцовым управляющим? Или на самом деле случалось, что под конец жизни образованный человек, пусть даже император, стремился к уединению, чтобы предаться философии, как в Древнем Риме? Только ретродикция. основанная на выявлении серии схожих случаев и на вероятности различных причин, позволит мне найти ответ. В действительности, синтез состоит в заполнении пробелов непосредственного восприятия. Из этого следует, что различие между большой историей и вспомогательными историческими дисциплинами иллюзорно. 12 О триаде "правдиво-правдоподобно-неправдоподобно" у последователей Аристотеля см. R. Reitzenstein. Hellenistische Wundererzählungen, р.90-97; A. Rostagni. "Aristotele e l'aristotelismo nella storia dell'estetica antica", в его Scritti minori, vol. I, p.205-212; W. Kroll. Studien zum Verständnis der römischen Literatur, p.61. Вольтер в статье "История" в Энциклопедии тоже пишет: "История - это рассказ о фактах, преподнесенных как правда, в отличие от басни - рассказа о фактах, преподнесенных как выдумка".
знать реальность феномена этого поля - не достаточно для того, чтобы данный феномен вошел ipso facto в corpus физики (разве что в виде проблемы); для исторического факта, напротив, этого совершенно достаточно. История разочаровывает, поскольку говорит о вещах, которые были бы так же банальны, как наша жизнь, если бы не отличались от нее. Да, она живописна; да, античные города были полны запахов, запахов тела в плотной толпе, сточных канав, запахов погруженных в сумрак лавок, где торгуют мясом и кожей, и красота которых не видна в узких улочках под нависшими крышами (suggrundationes); в этих городах обнаруживаешь прелесть естественных красок, красной, желтой, и детскую тягу к тому, что блестит. Это немного скучно, как воспоминания человека, слишком долго ездившего по свету, в них нет ни точности, ни таинственности, но нельзя сказать, что они неверны. История - это город, в который приезжаешь просто ради удовольствия увидеть человеческую жизнь в ее разнообразии и естественности, не выискивая какой-то иной выгоды или красоты.
История - увечное знание Точнее говоря, в этом городе видишь то, что еще можно увидеть, сохранившиеся следы; история - это увечное знание13. Историк говорит не о том, что собой представляла Римская империя или французское Сопротивление в 1944 г., а о том, что о них еще можно узнать. Само собой разумеется, что нельзя написать историю событий, от которых не осталось никакого следа, но любопытно как раз это само собой разумеется: разве мы тут же не заявляем, что история есть полное воспроизведение прошлого или должна быть таковым? Называют же книгу «История Рима» или «Движение Сопротивления во Франции»? Иллюзия полного воспроизведения происходит от того, что источники, которые дают нам ответы, диктуют и вопросы; тем самым они не только оставляют нас в неведении относительно многих вещей, но и оставляют нас в неведении по поводу нашего неведения. Ведь это почти противоестественно - воображать, что может существовать какая-то вещь, о существовании которой мы не име13
См., напр., G.R. Elton. The Practice of History, 2nd ed. Collins, Sydney University Press, 1969, p.20.
20
21
ем никаких сведений; до изобретения микроскопа никто не пришел к простейшей мысли о возможности существования животных, меньше тех, что мы различаем невооруженным глазом; до появления трубы Галилея никто не учитывал возможности существования звезд, не видимых без увеличения. Историческое познание скроено по шаблону увечных источников; мы не страдаем непосредственно от этой искалеченное™ и должны сделать усилие, чтобы ее увидеть, именно потому что кроим историю по шаблону источников. Мы не подходим к прошлому с заранее готовым вопросником (какова была численность населения? какова экономическая система? а юности честное зерцало?), поскольку не беремся за исследование любого периода, в котором останется без ответа слишком много вопросов; мы не требуем от прошлого ясно выражаться и не отказываем в звании исторического факта какому-то событию под предлогом нераспознаваемости его причин. В истории нет порога познаваемости и минимума ясности, и ничто из имевшего место, если только оно имело место, не является для нее неприемлемым. Итак, история — не наука; у нее, тем не менее, есть свои правила, но они проявляются на уровне критики источников.
//. Все исторично, значит, Истории не существует Непоследовательность истории Итак, на историческом поле нет никаких ограничений, за исключением одного: на нем может находиться только то, что действительно произошло. Прочее не имеет значения: будет ли текстура поля плотной или редкой, неповрежденной или с лакунами; одна страница истории Французской революции обладает достаточной плотностью, для того чтобы логика событий была понятна практически без исключения и чтобы какой-нибудь Макиавелли или Троцкий могли извлечь из нее целое искусство политики; но одна страница истории Древнего Востока, которая сводится к жалким хронологическим сведениям и содержит все известное об одной-двух империях, оставивших нам только свое название, - тоже
история. Этот парадокс прекрасно показал Леви-Стросс14: «История есть дискретное целое, состоящее из областей, каждая из которых имеет определенную частоту. Есть эпохи, где многочисленные события предстают перед историком со своими отличительными признаками; есть и другие, где, с его точки зрения (и, конечно, тех, кто тогда жил), мало что происходило, а иногда и вовсе ничего. Всевозможные даты не образуют единого ряда, поскольку относятся к разным категориям. Если самые известные эпизоды Новой истории «закодировать» по принципу доисторических событий, то они утратят свой смысл, кроме, может быть (да и то неизвестно), некоторых массовых аспектов демографической эволюции в глобальном масштабе, изобретения парового двигателя, а затем электрического и ядерного». Этому соответствует некая иерархия составляющих: «Относительный выбор историка возможен только между историей, которая больше описывает и меньше объясняет, и историей, которая больше объясняет и меньше описывает. История, состоящая из жизнеописаний и занимательных случаев, расположена в самом низу шкалы и является слабой историей, которая не имеет собственной вразумительности; последняя появляется в ней, когда ее целиком переносят в лоно более сильной истории; однако было бы ошибкой полагать, что эти соединения постепенно воспроизводят целостную историю, поскольку то, что выигрывают в одном, теряют в другом. История в биографиях и занимательных случаях - наименее объясняющая, но она богаче в плане информативном, так как рассматривает людей по отдельности и подробно описывает нюансы характера, особенности мотивации и этапы размышлений каждого из них. Эта информация схематизируется, а затем исчезает при переходе ко все более сильным историям».
Лакуны как неотъемлемая черта истории Всякому читателю, обладающему критическим умом, и большинству 15 профессионалов книга по истории представляется совсем не тем, чем она кажется; в ней говорится не о Римской империи, а о том, что мы 14
La Pensée sauvage. Pion, 1962, p. 340-348. Мы цитируем эти страницы частично, не отмечая пропусков. 15 Чтобы проиллюстрировать некоторые ошибки, приведем следующие строки А.Тойнби: "Я не уверен, что мы должны отвести привилегированное место полити-
22
можем сейчас знать об этой империи. За внушающей доверие внешней стороной повествования читатель, исходя из того, о чем говорит историк и какое он уделяет внимание тому или иному типу фактов (религия, институты), способен увидеть характер использованных источников, а также лакуны в них, и это воспроизведение в конце концов становится настоящим рефлексом; читатель догадывается о местонахождении плохо скрытых лакун, он понимает, что количество страниц, отведенных автором различным моментам и аспектам прошлого, есть средняя величина между важностью этих аспектов для автора и наличием источников; он знает, что так называемые народы без истории - это просто народы, чья история неизвестна, и что у «первобытных» народов есть прошлое, как и у всех остальных. И главное, он знает, что, начиная новую страницу, историк без предупреждения меняет темп, в зависимости от ритма источников, и что всякая книга по истории является в этом отношении набором непоследовательностей, и что ничего тут не поделаешь; разумеется, такое положение вещей невыносимо для логического ума и вполне доказывает, что история нелогична, но лекарства от этого нет и быть не может. Возможно, изменение заглавий станет лекарством? Например, вместо «Истории древнеримской деревни» глава будет называться «Что мы знаем об истории древнеримской деревни». Может быть, удастся хотя бы предварительно охарактеризовать источники с точки зрения их особенностей (история историзирующая, исторические анекдоты, роман, сухая хронология, административные документы) и их ритма (одна страница один день, или один век)? Но как решить проблему существования тех аспектов прошлого, относительно которых источники оставляют нас в неведении, да так, что мы не ведаем о своем неведении? К тому же, историк должен решить, какое значение следует придавать различным аспекческой истории. Я прекрасно знаю, что это распространенный предрассудок; это свойственно и китайской, и греческой историографии. Но это совершенно не применимо, например, к истории Индии. У Индии великая история, но это история религии и искусства, а никак не политическая история" (L'Histoire et ses interprétations, entretiens autour d'Arnold Toynbee. Mouton, 1961, p. 196). Нам предлагают лубочный образ Индии с ее храмами; как можно отказывать в величии политической истории, которая, если говорить об Индии, почти неизвестна из-за отсутствия источников, и вообще, что означает "великая"? Чтение Каутилии (предполагаемый автор Артхашастры - прим, перев.), этого индийского Макиавелли, заставляет взглянуть на вещи иначе.
23
там; политическая история первого века до нашей эры известна практически по месяцам; политическая история второго века известна в общих чертах. Если бы история действительно методично «кодировалась» в соответствии с «частотами», то, по логике, оба века надо было бы описывать в одном ритме; поскольку мы не можем описать неизвестные нам подробности событий второго века, нам оставалось бы только сократить подробности первого века... А не следует ди, скажут нам, и в самом деле искать в источниках значительные факты, и забыть о прахе подробностей? Но что такое «значительные»? Может быть, имеются в виду интересные? Но как досадно было бы такое нивелирование повествования по нижней линии во имя последовательности! Ради чего закрывать глаза и отказываться от обилия интереснейших подробностей в источниках первого века? Главное слово произнесено: интересное; разговоры об историческом значении - для тех, кому нравится серьезность. Интриги вокруг Цицерона, конечно, уже не имеют для нас значения, но они любопытны сами по себе и любопытны по той простой причине, что имели место; таким же образом, самое обыкновенное и незначительное насекомое очень интересно для натуралиста, поскольку оно существует, а вершина, с точки зрения альпинистов, заслуживает того, чтобы на нее взобраться, только по той причине, что она, как говорил один из них16, «там находится». Итак, поскольку историю нельзя заставить рассказать больше того, что есть в источниках, остается только писать, как всегда: в неровном ритме, соответствующем неравномерной сохранности следов прошлого; короче говоря, с точки зрения исторического познания, событие подходит для изучения уже потому, что оно произошло. Итак, мы увидим, как история Римской империи, политическая жизнь которой плохо известна, а общество - довольно хорошо, неожиданно приходит на смену поздней Республике - где все практически наоборот - и предшествует истории Средних веков, которая, по контрасту, покажет, что нам почти не известна экономическая история Древнего Рима. Мы не претендуем на открытие того очевидного факта, что в различные периоды лакуны в источниках касаются разных предметов; мы просто отмечаем, что разнородный характер лакун не мешает нам писать нечто, все еще именуемое историей, и что мы без колебаний изображаем Республику, Империю и Средние века на одном гобелене, хотя сцены, которые мы 16
Математик Мэллори, пропавший в 1924 г. на Эвересте; неизвестно, добрался ли он до вершины.
24
25
там вышиваем, не сочетаются друг с другом. Но самое любопытное, что лакуны истории съеживаются у нас на глазах и мы различаем их только ценой усилия, поскольку мы имеем смутное представление о том, что можно a priori найти в истории, поскольку мы подходим к ней без разработанного вопросника. У нас в источниках - пробел в целый век, а читатель едва ощущает лакуну. Историк может на десяти страницах говорить об одном дне и промчаться по десяти годам в двух строках: читатель будет ему верить, как хорошему романисту, и решит, что за эти десять лет ничего не происходило. Vixere ante nos Agamemnones multi — эта идея сама по себе не придет нам в голову; вспомним о Марксе и Энгельсе, заполнивших доисторические тысячелетия своим однообразным первобытным коммунизмом, или о том жанре «правдоподобной истории», к которому прибегают археологи, чтобы хоть как-то воспроизвести историю неведомых веков: этот жанр - оборотная сторона утопии, и он так же уныло логичен, поскольку правило игры - как можно меньше предположений (историк должен быть осторожен), чтобы с максимальной экономией средств объяснить те следы, которые по чистой случайности были отобраны и дошли до нас. Наша близость к прошлому сродни близости с нашими дедушками и бабушками; они существуют как таковые, поэтому дни проходят, и мы совсем не задумываемся над тем, что их биография, которая нам почти неизвестна, состоит из событий, не менее захватывающих, чем наша, и ее нельзя воспроизвести, используя минимум средств. Наука является незавершенной de jure, и только история может себе позволить иметь лакуны de facto', ведь она — не ткань, у нее нет основы.
Понятие не-событийного Историки могут свободно кроить любую эпоху по своему усмотрению (выделяя политическую историю, источниковедение, жизнеописа17 ния, этнологию, социологию, естественную историю ), поскольку у истории нет своей структуры; и здесь следует определить различие между «полем» исторических событий и историей как жанром, с учетом разницы в ее восприятии на протяжении веков. Ведь исторический жанр в своих последовательных воплощениях то расширялся, то сужался и в определенные эпохи делил свой домен с другими жанрами, например, с исто' Например, история искусства в Естественной истории Плиния Старшего.
рией путешествий или социологией. Итак, следует различать событийное поле, то есть виртуальный домен исторического жанра, и царство с изменяющейся территорией, которое данный жанр захватил в этом домене в тот или иной век. На Древнем Востоке были списки царей и династические анналы; у Геродота-военная и политическая история (по крайней мере, в принципе); она описывает подвиги греков и варваров; однако Геродот-путешественник не отделяет ее от своего рода исторической этнографии. В наши дни история присвоила себе демографию, экономику, общество, ментальность и стремится стать «целостной историей», воцариться во всем своем виртуальном домене. На наших глазах между этими последовательными царствами устанавливается обманчивая непрерывность; отсюда-иллюзия эволюции жанра, поскольку непрерывность обеспечивается самим словом «история» (но считается необходимым отделить социологию и этнографию) и бессменной столицей, то есть политической историей: однако в наши дни роль столицы может перейти к социальной истории, или к тому, что называют историей цивилизаций. Итак, что же исторично, и что таковым не является? Мы займемся этим вопросом ниже, но сразу скажем, что, проводя это различие, нельзя доверять границам исторического жанра, существующим на тот или иной момент; с таким же успехом можно полагать, что сущность театра воплощена в расиновской трагедии или в брехтовской драме. На этом уровне рассуждений невозможно обосновать различие между историей, этнографией, жизнеописанием и банальными происшествиями; невозможно сказать, почему жизнь Людовика XIV — это история, а жизнь крестьянина из Ниверне в XVII в. - не история; невозможно утверждать, что описание правления Людовика XIV в трех томах относится к истории, а то же самое в ста томах - уже нет. Попробуйте установить различие, дать определение (история - это: история обществ, история значительного, история значимого для нас...); немецкий историзм доказал и, более того, невольно подтвердил своим провалом, что ни одно из этих определений не годится; единственными границами на данный момент являются изменчивые условности жанра. Как максимум, можно констатировать, что этот жанр, часто менявшийся в ходе своей эволюции, тяготеет, начиная с Вольтера, ко все большему расширению; подобно реке в равнинной местности, он широко разливается и легко меняет русло. В конце концов, историки возвели эту имперскую политику в доктрину; они прибегают не к речной, а, скорее, к лесной метафоре: они утверждают; на словах и на Деле, что история, какой ее пишут в ту или иную эпоху, - это всего лишь
27
26
участок, расчищенный посреди огромного леса, который по праву принадлежит ей целиком. Французская школа Анналов, объединенная вокруг журнала, основанного Марком Блоком, занялась распашкой пограничных зон этого участка; по мнению этих первопроходцев, традиционная историография слишком сосредоточилась на добротных крупных событиях, давным-давно считающихся таковыми; она занималась «историей договоров и битв»; но оставалось нераспаханным огромное пространство «не-событийного», границ которого мы даже не различаем; несобытийное - это события, еще не признанные таковыми: история местности, ментальности, безумия или стремления к безопасности в различные эпохи. Итак, мы будем называть не-событийным ту область истории, которую мы не воспринимаем как таковую; данное выражение будет употребляться в книге в этом смысле, и это справедливо, так как школа Анналов и ее идеи вполне доказали свою плодотворность.
Факты не имеют абсолютного значения Между областями, которые составляют участок, расчищенный на поле исторических явлений концепциями или условностями той или иной эпохи, не существует постоянной иерархии; ни одна область не повелевает другой и во всяком случае не поглощает ее. В крайнем случае можно предположить, что некоторые факты важнее других, но сама эта важность полностью зависит от критериев, выбранных каждым историком, и не имеет абсолютного значения. Удобно различать историю экономическую, политическую, историю техники и т.д., но ни в какой методологии не сказано, что одна из этих историй главнее других; даже если бы это было сказано и марксизм был бы доказанной истиной, то эта истина была бы чисто платонической и не повлияла бы на историческое описание; техника не вобрала бы в себя экономику, а экономика - общество, и все равно приходилось бы подробно описывать события истории общества, экономики и техники. Иногда искусный постановщик создает огромные декорации: Лепанто, весь X V I век, вечное Средиземноморье или пустыня, где лишь Аллах - сущий; это ступенчатое углубление сценографии, это соположение разных временных ритмов, но не выстраивание детерминизмов. Даже если читателю Койре идея рождения физики в X V I I веке под влиянием технических потребностей растущей буржуазии кажется
несостоятельной или, более того, абсурдной18, история науки из-за подобных объяснений не исчезнет; на самом деле, когда историк подчеркивает зависимость истории науки от истории общества, то это, как правило, значит, что он пишет «общую» историю какого-то периода, подчиняясь правилу риторики, которое ему предписывает перекинуть мостки между главами о науке и главами об обществе. История - царство соположений. Тем не менее остается впечатление,-что война 1914 г. - событие всетаки более важное, нежели пожар в Bazar de la Charité или дело Ландрю"; война относится к истории, а остальное - происшествия. Но это всего лишь иллюзия, возникающая из-за того, что мы не замечаем различия между рядом каждого из этих событий и его относительной значимостью в данном ряду; в деле Ландрю было меньше убитых, чем на войне, но разве оно не соразмерно какому-нибудь эпизоду дипломатии Людовика XV или правительственному кризису 111 Республики? А что сказать о кошмаре, которым гитлеровская Германия запятнала человечество: о чудовищном происшествии в Аушвице? Дело Ландрю - событие первой величины в истории преступности. Эта история менее важна, чем политическая история? Она занимает гораздо меньшее место в жизни большинства людей? То же можно сказать о философии и о науке до XVIII в. Она меньше влияет на сегодняшний день? А дипломатия Людовика XV - намного больше? Но поговорим серьезно: если бы некий добрый дух предложил нам ознакомиться с десятью страницами из жизни еще не известной цивилизации, - что бы мы выбрали? Предпочли бы мы узнать о крупнейших преступлениях или же о том, на что походило это общество: на меланезийские племена или на британскую демократию? Конечно, мы бы предпочли узнать, было ли оно трайбалистским или демократическим. Но мы только что снова перепутали значимость события и его ряд. История преступности - это лишь малая (но очень красноречивая в руках искусного историка) часть социальной истории; так же как учреждение посто18
A. Koyré. Etudes d'histoire de la pensée scientifique, p. 61, 148, 260, n. 1, 352 sq.; Etudes newtoniennes, p. 29; cf. Etudes d'histoire de la pensée philosophique, p. 307. * В результате пожара 4 мая 1897 г. в этом парижском благотворительном учреждении погибло 117 человек . ** H.D. Landru был обвинен в убийстве десяти женщин и приговорен к смертной казни в 1921 г.
28
29
янных посольств, придуманное венецианцами, - это малая часть политической истории. Следовало бы сопоставить либо значимость преступников и послов, либо социальную историю и политическую. Что бы мы предпочли узнать: была ли наша неизвестная цивилизация демократической или трайбалистской? Или: была ли она промышленно развитой или находилась в каменном веке? Возможно, и то, и другое; если только мы не предпочли бы препираться, выясняя, что важнее: политический уровень или социальный, и что лучше: отдых на море или в горах? Тут появляется демограф и говорит, что на первом месте должна быть демография. Путаница в идеях возникает из-за жанра так называемой «общей» истории. Наряду с книгами под названием Опасные социальные группы или История дипломатии, где критерий выбора обозначен уже в заглавии, есть и другие, под названием XVI век, где критерий не заявлен; тем не менее он существует, и он не менее субъективен. В центре этой общей истории долгое время находилась политическая история, а сегодня все большее место занимает не-событийное: экономика, общество, цивилизация. Однако это еще не решает всей проблемы. Историк, возможно, будет рассуждать следующим образом: чтобы не нарушить пропорций нашей работы, мы будем говорить о том, что было важно для большинства французов в царствование Генриха III; политическая история не будет уже иметь особой важности, поскольку большинство подданных ко-' роля имели дело с властью только как налогоплательщики или преступники; мы будем говорить, главным образом, о трудах и днях Жака Бономма"; в краткой главе набросаем картину культурной жизни, искусные рассказчики вспомнят здесь прежде всего об альманахах, о книжной торговле вразнос и о катренах Пибрака". А как быть с религией? В XVI веке тут значительный пробел. Будем ли мы описывать обычные, повседневные вещи из жизни этой эпохи или же ее патетические взлеты, яркие и в то же время краткие? Более того, станем ли мы рассказывать о том, что в XVI веке было обычного, или о том, что его отличает от предыдущего и последующего веков? Географам знакомо это затруднение: какаянибудь приморская область славится своими рыбаками, однако известно, что лишь небольшой процент населения занимается там рыбной ловлей; допустим, что область обязана ей своей самобытностью; допустим и то, * Эквивалент Ивана Петрова. ** Дипломат, и поэт Guy du Faur de Pibrac (1529-1584).
что рыбная ловля - это больной вопрос, наиболее слабое стратегическое звено в ее экономике; итак: обычная вещь, отличительная черта или стратегическое звено? Тут появляется другой историк, для которого важнее всего длительность выбранных событий: глубинные структуры, медленные изменения, вековые циклы; критерий здесь - количественный, но количество на этот раз относится к времени, а не к численности людей* или к продолжительности рабочего дня каждого из них. Третий историк предпочитает книги с событиями: XVII век - это физика, барокко, картезианство и абсолютная монархия. Для историка античности не менее подходящим критерием будет внятность: вместо того чтобы предлагать читателю историю, полную лакун, как издание стихов Сафо, он сведет ее к избранным событиям, от которых осталось больше следов; история города Помпеи и просопографическое исследование аппарата управления займут больше страниц, чем история города Рима и всего III века. Или, например, он покажет цивилизацию с точки зрения ее верхов, а не масс: мало понятное для нас римское благочестие будет рассмотрено через призму вергилиева благочестия. Нельзя утверждать, что один факт является историческим, а другой занимательным случаем, достойным забвения, поскольку любой факт входит в какой-то ряд и только в нем получает относительное значение. Может ли, как утверждалось, значимость последствий сделать один факт более важным, чем другой19? Блаженны те, кто может выделить и проследить до наших дней последствия поражения Афин в 404 г.; и потом, как известно, «происхождение редко бывает привлекательным». К тому же, сами последствия пришлось бы выбирать; здесь и возник бы докучливый вопрос о «смысле истории», о смысле, который ей придают: Вергилий и судьбы Рима, Маркс и буржуазия, Огюстен Тьерри и третье сословие, Лависс и единство французской нации. В любом случае критерий значимости последствий - это всего лишь фикция, порожденная чрезмерной серьезностью: история рассказывает о войнах Людовика XIV ради них самих, а не ради далеко идущих последствий, которые они могут иметь. Не лучше ли судить об относительном значении события, исходя из ценностей самой эпохи? При этом мы бы, из милосердия, принимали за объективность субъективность главных заинтересованных лиц; к сожалению, сами ценности являются такими же событиями, как и прочее. 19 См. возражения Макса Вебера Эдуарду Мейеру в Е. Meyer. Essais sur la théorie de la science, trad. J. Freud. Pion, 1965, p. 272 sq.
31
30
О Вестфальском мире говорят не ради того интереса, который он представлял для современников; если бы эти договоры остались незамеченными современниками, то их безразличие было бы просто еще одним событием. У нас нет того интереса к цирку, какой испытывали к нему древние римляне, но нас интересует их интерес к нему. А будет ли исто• рическим то, что не индивидуализировано, что касается человека как общественного существа? Пусть на это ответят те, кто чувствует себя способным провести такое различие и увидеть в нем смысл. Насморк Людовика XIV, хоть он и королевский, не является, однако, политическим событием, но относится к истории здоровья французского населения. Событийное поле — это пересечение рядов. Итак, мы видим, какой идеей руководствуется историография: целостная история, которой не чуждо ничто, отвечающее критериям события; ведь никто теперь не удивляется, встречая в названиях статей историю ощущения времени или историю восприятия (или классификаций) цвета. Правда, при этом мы уже не видим принципиальной разницы между историей общества при Людовике XIV, живописи в Помпеях или тосканского края в XIII веке, с одной стороны, и между описанием современного тробрианского общества, быта североафриканских рабочих парижского предместья или фотографии как народного творчества, с другой стороны; различие между историей, этнографическим описанием и социологией как историей современной цивилизации остается чисто традиционным и зависит от структуры университетских учреждений. Расширение предмета истории Однако чем шире становятся событийные горизонты, тем менее определенными они кажутся: все, что составляло обыденную жизнь всех людей, включая то, что способен заметить только виртуоз дневниковых записей, по праву является добычей историка; ибо в какой иной сфере бытия историчность могла бы отразиться ярче, чем в повседневной жизни? Это вовсе не означает, что история должна превратиться в историю повседневной жизни, что история дипломатии Людовика XIV будет заменена описанием эмоций парижского простонародья во время торжественных выездов короля, что история транспортных средств будет заменена феноменологией пространства и его инфраструктурой; нет, просто имеется в виду, что событие известно лишь по его следам и что всякий
факт повседневной жизни есть след некого события (неважно, внесено ли оно уже в каталог или покоится еще в поле не-событийного). Таков урок историографии со времен Вольтера и Буркхардта. Сначала Бальзак вступил в соревнование с актами гражданского состояния, затем историки соревновались с Бальзаком, который в предисловии 1842 г. к Человеческой комедии упрекал их в пренебрежении к истории нравов. Сперва они заполнили наиболее вопиющие пробелы, описали количественный аспект демографической и экономической эволюции. В то же время они открывали ментальность и ценности; они увидели, что вместо изложения подробностей о безумии в греческой религии или о лесах в Средние века можно заниматься чем-то более интересным, а именно: дать представление о том, как люди той эпохи воспринимали лес или безумие, поскольку не существует восприятия этих предметов вообще и у каждой эпохи - свое восприятие, а профессиональный опыт показал, что описание этого восприятия в источниках дает исследователю сколь угодно обширный и многоплановый материал. При этом мы еще далеки от умения осмысливать всякие мелкие случаи восприятия, составляющие наш жизненный опыт. В Дневнике парижского мещанина (Journal d'un bourgeois de Paris) за март 1414г. мы находим строки, которые образуют настолько своеобразную смесь, что они могли бы стать подлинной аллегорией всеобщей истории: «В то время маленькие дети, идя вечером за вином или горчицей, пели: Votre с.n a la toux, commère, Votre с. n a la toux, la toux. (Кашляет ваша ", кума, Кашляет, кашляет ваша **). Действительно, случилось так, по изволению Божвему, что дурное и гнилостное поветрие обрушилось на людей, лишив охоты пить, есть и спать больше ста тысяч человек в Париже; эта болезнь вызывала такой сильный кашель, что большую мессу уже не пели. Никто от этого не умирал, но поправлялись с большим трудом». Тот, кто просто улыбнется, пропал для истории: эти несколько строчек составляют «совокупный социальный факт», достойный Мосса. Тот, кто читал Пьера Губера (Goubert), узнает в этом нормальное демографическое состояние населения в доинДустриальный период, когда летние эндемии часто сменялись эпидемиями, несмертельный характер которых вызывал удивление, и принимали
33
32
их с тем же смирением, с каким мы принимаем автомобильные аварии, хотя они уносили гораздо больше жизней; тот, кто читал Филиппа Арьеса (Ariès), увидит в специфическом языке этих ребятишек следствие доруссоистской системы воспитания (а если кто-то читал Кардинера* и полагает, что базовая личность...) Но почему детей отправляли именно за вином и горчицей? Может быть, другие продукты брали не в лавке, а привозили с фермы или готовили дома (как, например, хлеб) или покупали утром на каком-нибудь зеленном рынке; здесь и экономика, и город с округой, и ореолы экономиста фон Тюнена...** Остается только исследовать эту детскую республику, которая, по всей видимости, отличалась своими особыми нравами, вольностями и развлечениями. Полюбуемся, хотя бы как филологи, примечательной формой их песенки с повтором в двух строках и издевкой с обращением на «вы». Любой, кто интересовался формами солидарности, псевдо-родством и шуточным родством в этнографии, придет в восхищение от всего того, что кроется за словом «кума»; любой, кто читал ван Геннепа (van Germep), прекрасно чувствует дух этой фольклорной издевки. Читатели Ле Бра*** окажутся в знакомой им обстановке, где эталоном события служит большая месса. Не будем комментировать ни «гнилостное поветрие» с точки зрения истории медицины, ни «сто тысяч человек» в Париже времен Арманьяков с точки зрения демографии и истории демографического сознания, ни «изволение Божье», ни ощущения fatum'a. И разве заслуживала бы история цивилизаций свое название в отсутствие всего этого великолепия, особенно с таким автором, как Тойнби? Пропасть между античной историографией, с ее чисто политическим взглядом, и нашей социально-экономической историей огромна; но она не больше той, что отделяет сегодняшнюю историю от завтрашней. Чтобы по-настоящему осознать это, хорошо бы написать исторический роман, так же как для проверки описательной грамматики хорошо бы запустить ее в машину для переводов в обратном направлении. Наша концеп* Психоаналитик и этнолог Abraham Kardiner (1891-1981) разработал совместно с Р. Линтоном теорию "базовой личности", соединяющей в себе типичные черты представителей того или иного общества. " Johann Heinrich von Thünen (1783-1850) исследовал, в частности, связь между расстоянием земельных участков от рынка и характером сельскохозяйственного производства. *** Юрист и социолог Gabriel Le Bras (1891-1970), автор Introduction à l'histoire de la pratique religieuse en France, 2 vol. (1942-1945).
хуализация прошлого настолько ограничена и приблизительна, что от исторического романа, даже самого документированного, несет фальшью, как только персонажи открывают рот или делают жест; да и как может быть иначе, если мы даже не можем сказать, в чем собственно заключается явно ощутимая разница между беседой у французов, у американцев и у англичан, или предвидеть хитросплетения беседы провансальских крестьян? По позе двух господ, беседующих на улице, мы видим, не слыша их разговора, что это не отец и сын,-но что они друг другу не чужие: возможно, тесть и зять; по тому, как держится другой господин, мы догадываемся, что он только что вышел из дому, или из церкви, или из учреждения, или из чужого дома. Но стоит нам сесть в самолет и долететь до Бомбея - и мы уже не сможем угадывать подобные вещи. Историку еще нужно немало поработать, прежде чем мы сможем перевернуть песочные часы времени, а завтрашние трактаты, наверное, будут также отличаться от наших, как наши - от Фруассара или Евтропиева Бревиария.
История с большой буквы - это лишь идея Что можно также выразить следующим образом: История с большой буквы, как в Discours sur l'Histoire universelle, в Leçons sur la philosophic de l'Histoire и в A Study in History', не существует: существует лишь « и с тория чего-либо». Событие приобретает смысл только в ряду событий. количество рядов бесконечно, между ними нет иерархических связей, и. как мы увидим, они не сходятся в геометрале, включающем все проекции объекта. Идея Истории есть недостижимый предел или, вернее, трансцендентальная идея; написать такую Историю невозможно, исторические сочинения, претендующие на полноту, невольно вводят читателя в заблуждение, а все философии истории суть нонсенс, плод догмат 1 ^е ских иллюзий, вернее, они были бы нонсенсом, если бы не были, как правило, философиями одной из «историй чего-либо» среди прочих истории нации. Единственное, для чего можно с успехом использовать идею Истории, - это для корректирования; для этой идеи, сказал бы Кап г есть «высшее и исключительно важное применение, а именно: направлять рассуждение к определенной цели»; то есть она обладает «объек i и вСлово о всеобщей Истории, Лекции по философии Истории, Пости.мсетк.' Истории - сочинения Боссюэ, Гегеля и Тойнби.
35
34
ной, но не определенной ценностью», и мы не можем найти ей «никакого определенного эмпирического применения, поскольку она не дает нам ни малейшего критерия»; это только «эвристический принцип». Все идет хорошо, пока мы просто утверждаем, вслед за святым Августином, будто империями и народами управляет Провидение, а победы Рима соответствовали Божьему замыслу: в таком случае мы знаем, о какой из «историй» идет речь; все рушится, когда История перестает быть национальной историей и постепенно раздувается от всего, что нам удается узнать о прошлом. Может быть, Провидение направляет историю цивилизаций? Но что такое цивилизация20? Может, Бог направляет flatus
20
Очень распространена идея о том, что все события одной эпохи имеют общий характер и придают ей единообразие; так, каждый парижский квартал или пейзажи Умбрии в целом имеют для нас особый колорит. Шпснглер апеллировал к некоему чувству такта (это его слово), к интуиции - сам он гордился своей исключительной интуицией, - позволяющей разглядеть своеобразие и дискретность исторических эпох. Около 1950 г. французская феноменология надеялась, что, подобно тому, как мы воспринимаем мир в некоем мелодическом единстве, так когда-нибудь мы сумеем уловить и стилистическое единство, которое — она в этом не сомневалась — охватывало все события одного периода. Тем интереснее понять, на чем основана эта характерологическая иллюзия, такая же наивная, как представление о "веселом городе Париже" или о Belle Epoque. Она идет прежде всего от красноречия, от фразеологии источников: ясность классической Греции, простая красота цицероновской эпохи, когда исполненные мужества аристократы прогуливались под портиками, беседуя о бессмертии души... Возьмем позднюю Империю, чей образ связан для нас с массивными украшениями, блеском, причудливостью, удушливой атмосферой, жестокостью, которых мы не видим в ранней Империи: истоки такого восприятия — исключительно в "кафкианском" красноречии поздней Империи, одинаково присущем Аммиану, святому Иерониму, Кодексу Феодосия и надписям, которые так тонко растолковал Е. Aucrbach (Mimesis, trad, fr., p. 70-77); впрочем, то же впечатление жестокого удушья возникает, когда мы читаем папирусы поздней Империи, немногие дошедшие до нас декреты или Деяния мучеников', это жестокость всех империй, в которых администрация, коррумпированная и оторванная от народа, скользя по поверхности крестьянских масс, компенсирует свое бессилие жестокостью и величественной позой: так было и в турецкой, и в китайской империи. Хотелось бы также знать, насколько реалистичен возникший у нас мрачный образ ВекаВийопа и пляски смерти, и на каком уровне реальности находится замечательное характерологическое исследование Хейзинги; этот мрачный колорит, эту одержимость идеей смерти приписывают обстоятельствам XV века, чуме, войнам, Великому расколу на Западе. В таком случае вопрос: если зависимость столь проста, то как должны выглядеть литература и живопись в век Освенцима и Хиросимы?
vocw? Не заметно, чтобы двухпалатность, coitus interruptus, небесная механика, прямые налоги, привычка приподниматься на носках, высказывая тонкое или глубокомысленное замечание (как г-н Биротто*), и другие явления XIX века эволюционировали в одном ритме; и отчего бы им это делать? А раз они этого не делают, то наше впечатление, что исторический континуум делится на некоторое количество цивилизаций, - всего лишь оптический обман, и спор об их количестве имеет примерно такое же значение, как спор о распределений звезд по созвездиям. Если Провидение управляет Историей и История есть единое целое, то божественный замысел неразличим; История как единое целое от нас ускользает, а История как пересечение рядов представляется хаосом, похожим на движение в большом городе, когда смотришь на него из самолета. Историка не очень волнует, есть ли у этого движения какая-то цель. закон, эволюция. Ведь совершенно ясно, что этот закон не будет ключом ко всему; информация о том, что поезд направляется в Орлеан, не включает в себя и не объясняет всего того, чем могут быть заняты пассажиры в вагонах. Раз закон эволюции не является мистическим ключом, то он может быть лишь указателем, который позволит наблюдателю, прибывшему с Сириуса, увидеть, который час на циферблате Истории и сказан,, что такой-то исторический момент наступает после такого-то; в чем бы ни заключался этот закон: в целесообразности, в прогрессе, в переходе от гомогенного к гетерогенному, в развитии техники или свободы, — он позволит сказать, что XX век наступает после IV века, но не будет включать в себя того, что могло произойти за эти века. Наблюдатель, прибывший с Сириуса, зная, что свобода печати или количество автомобилей являются надежными хронологическими указателями, будет датировать увиденное на Земле, исходя из этой стороны реальности, но земляне, как мы понимаем, все равно будут делать много других вещей, а не только водить автомобиль и ругать в газетах правительство. Направление эволюции - это проблема биологическая, богословская, антропологическая, социологическая или патафизическая", но не историческая, так как историк спокойно жертвует историей ради одного из ее аспектов, который ' Персонаж из Человеческой комедии Бальзака (Grandeur et décadence de ( V.v.r Birotteau). " Слово, придуманное французским писателем А. Жарри для обозначения "паУКИ о частностях", которая предлагает воображаемые решения проблем обще, о рядка (v. A. Jarry. Gestes et opinions du docteur Faustroll, pataphysicien, 1911). \^JI\JUV,
I I L / П Д У IVICtnrlV/^
\J'|'«"'\y
,-
„
36
37
может и не указывать направления; тогда как физика и даже термодинамика не сводятся к созерцанию энтропии21. 21
Сегодня философия истории - это мертвый жанр или, по крайней мере, жанр, который продолжает жить только среди эпигонов довольно популярного направления типа шпенглеровского. Ибо это был ложный жанр: философия истории, если не говорить о философии откровения, дублирует конкретное объяснение фактов и отсылает к механизмам и законам, объясняющим эти факты. Законны лишь две крайности: провиденциализм Града Божьего и эпистемология истории; все прочее не имеет права на существование. Предположим, что у нас есть основание утверждать, будто общее движение истории происходит в направлении к Царству Божьему (святой Августин), или состоит из сезонных циклов, которые сменяются в вечном вращении (Шпенглер), или подчинено "закону" — вернее, эмпирической констатации трех стадий (О. Конт); или же что, "изучив переменчивость свободы, мы бы обнаружили в ней постоянное направление, непрерывное развитие", которое ведет человечество к свободной жизни при совершенной конституции (Кант). Одно из двух: или это движение есть просто равнодействующая тех сил, которые направляют историю, или оно вызвано таинственной внешней силой. В первом случае философия истории дублирует историографию или даже представляет собой крупномасштабную историческую констатацию — и этот факт требует своего объяснения, как всякий исторический факт; во втором случае эта таинственная сила либо известна через откровение (святой Августин), и можно попытаться найти какие-то ее следы в деталях событий, если только не отказаться - что более мудро - от попыток постичь пути Провидения; либо то, что история движется по кругу (Шпенглер)- это любопытный и необъяснимый факт, о котором догадались, наблюдая за самой историей; но тогда, вместо того чтобы впадать в транс, следует объяснить это странное открытие, понять, по каким конкретным причинам человечество ходит по кругу; может быть, этих причин не найдут: тогда открытие Шпенглера будет проблемой истории, неоконченной страницей историографии. Вернемся к философиям истории, которые, вслед за Кантом, говорят, что движение человечества в целом происходит или имеет тенденцию происходить по тому или иному пути и что это направление определяется конкретными причинами. Конечно, такое замечание имеет лишь эмпирический смысл: как если бы вместо частичного знания Земли и континентов мы вдруг получили бы законченную планисферу с полным очертанием континентов. Разумеется, знание формы всего континента в целом не заставило бы нас изменить сделанного описания уже известной его части; таким же образом знание о будущем человечества не заставило бы нас изменить нашего способа писать историю прошлого. И к тому же, это вовсе не было бы нам философским откровением. История человечества в своих общих чертах не имеет никакой дидактической ценности; если человечество идет все дальше по пути технического прогресса, то это не обязательно его миссия; это может быть вызвано обычным феноменом имитации, эффектом "снежного кома", случайностью в цепи Маркова или какой-то эпидемией. Знание о будущем человечества само по себе не
Итак, если историка не волнует эта масштабная проблема, что же тогда его заинтересует? Этот вопрос задают часто22, и ответ на него не так прост: его интерес будет зависеть от состояния источников, от его склонностей, от идеи, которая придет ему в голову, от заказа издателя и от многого другого. Но если при этом хотят спросить, чем должен интересоваться историк, тогда ответа просто не существует: можно ли отнести к благородному жанру истории дипломатический инцидент и отказать в этом истории игр и спорта? Установить объективную шкалу значимости невозможно. Закончим строками из Поппера, который выражается предельно ясно23: «Я полагаю, что единственный способ разрешить эту трудность сознательно ввести заранее намеченный избирательный подход. Историцизм принимает интерпретации за теории. Можно, например, интерпретировать «историю» как историю классовой борьбы, или расовой борьбы за превосходство, или как историю научно-технического прогресса. Все эти подходы более или менее интересны и как таковые совершенно безупречны. Но историзаторы не преподносят их в таком виде; они не понимают, что неизбежно существует некое множество интерпретаций, принципиально равноценных (даже если некоторые из них более плодотворны, что немаловажно). Вместо этого они их подают как доктрины имеет никакой ценности: оно поставило бы перед нами проблему механизмов причинности в истории; философия истории поставила бы перед нами вопросы методологии истории. Например, "закон" трех стадий у Конта ставит перед нами вопрос о том, почему человечество проходит три стадии. Именно это мы видим у Канта, чья очень трезвая философия истории преподносится как выбор и отсылает к конкретному объяснению. Действительно, Кант не скрывает, что программа философской истории рода человеческого заключается не в написании всей истории с философской точки зрения, а в написании той части истории, которая относится к выбранной точке зрения, к прогрессу свободы. И он занимается поиском конкретных причин, в силу которых человечество движется к этой цели: например, даже при крагковременных возвратах к варварству - во всяком случае, в практическом плане - происходит передача ''зачатков света" грядущим поколениям, а человек по натуре своей является доброй почвой для роста этих зачатков. Но это будущее человечества, даже если оно возможно и вероятно, никак не бесспорно; Кант считает свою философскую Историю трудом ради этого будущего, ради того, чтобы его наступление стало более вероятным. 22 Например W. Dray. "The Historian's Problem of Selection" in Logic, Methodology and Philosophy of Science. Proceedings of I960 international Congress. Stanford University Press, 1962, p. 595-603. 23 K. Popper. Misère de l'historicisme, trad. Rousseau. Plon, 1956, p. 148-150.
39
38
или теории, утверждая, что любая история есть история классовой борьбы и т.д. С другой стороны, классические историки, которые справедливо возражают против такого приема, рискуют впасть в еще большее заблуждение; стремясь к объективности, они чувствуют себя не вправе принять какой-то избирательный подход, но поскольку это невозможно, они принимают его, как правило, не отдавая себе отчета в том, что делают». Раз Истории не существует, то проясняется небольшая загадка: как получилось, что античная философия, схоластика и классическая философия никогда не философствовали по поводу Истории? Историзм XIX века полагал, что превзошел классическую философию: открытие прошлого стало открытием нового континента, где находятся все мыслимые истины; нужно, как говорил Трельч, «в принципе историзировать все, что мы думаем о человеке и его ценностях»; это современная версия Пирроновых парадоксов. На самом деле, классическая философия не прошла мимо истории, или даже историй; но вместо философствований об Истории, она предпочитала размышлять либо о Бытии и Становлении в общем, либо об одной из «историй чего-либо», вполне определенной, например, об истории смены политических режимов, монархии, демократии, тирании.
История разворачивается в подлунном мире К тому же, она не персонифицировала Историю: она лишь констатировала, что наш мир - это мир становления, зарождения и распада. С точки зрения Аристотеля и схоластики, мир включает в себя две совершенно разные области, нашу землю и небеса. В небесной области - детерминизм, закон, наука: звезды не рождаются, не меняются и не умирают, их движение отличается размеренностью и совершенством часового механизма. В нашем мире, расположенном под луной, напротив, господствует становление, и все здесь - событие. Точная наука об этом становлении невозможна; его законы - не более чем вероятность, так как нужно учитывать частности, привносимые «материей» в наши умозаключения о форме и чистых концептах. Человек свободен, случайность существует, события имеют причины, следствие которых вызывает сомнение, будущее неопределенно, а становление зависит от случая. Аристотелевское противопоставление небесного и подлунного будет понятнее, если сравнить его с часто встречающимся противопоставлением физических наук
гуманитарным: как утверждают, человек не может быть объектом науки, человеческие дела- не вещны... Это аристотелевское противопоставление, приложенное к другому уровню бытия; в конце этой книги мы увидим, что можно об этом сказать, но, во всяком случае, аристотелевская концепция остается самым удобным инструментом для описания истории, какой она является и какой останется, пока будет заслуживать названия истории: в подлунном мире всякий узнает мир, где мы живем и действуем, мир, который видят наши глаза и описывают романы, драмы и книги по истории, в отличие от абстрактных небес, где царят физические и гуманитарные науки. Эта идея может шокировать: часто полагают, пусть и не вполне осознанно, что поскольку свобода и случайность суть иллюзии здравого смысла, отвергаемые наукой, то историк, если он хочет встать выше тривиального понимания, должен заменить свободу и случайность детерминизмом, он должен выйти из подлунного мира. То есть историю воображают гуманитарной наукой; таковы две иллюзии: полагать, что гуманитарные науки относятся к подлунному миру и что история к нему не относится. Вопреки историзму и наукообразию, мы должны вернуться к классической философии, для которой Истории не существует, а исторические факты ненаучны. Для исследования по эпистемологии истории достаточно буквально нескольких крошек, упавших со стола Аристотеля и Фукидида24; и еще, как мы увидим, ему дает пищу опыт работы историков за последние сто лет.
Какие факты являются историческими? Историзм, от Гердера до Коллингвуда и Тойнби, бесполезен и ложен; он породил больше сложностей, нежели решил - и даже поставил - про25 блем . Чтобы освободиться от историзма, достаточно допустить, что все 24
Е. Gilson. Linguistique et philosophie. Vrin, 1969, p. 87: "Одного только имени Аристотеля достаточна, чтобы раздразнить тех, кто не протает ему того, что, явившись раньше них, он увидел и высказал простые, внушительные, очевидные истины, почти наивные в своей очевидности н которые сегодня можно только открыть заново, поскольку превзойти их нелегко... Эта простая и непосредственная объективность позволяла Аристотелю описывать веши так, как он их видел. Аристотелевской философии никогда не существовало: сама описываемая реальность заменяла ему систем}'". 5 О происхождении историзма -- или, если угодно, историцизма. - от Вольтера и Фергюсона до Гердера и Гете. см. класссический труд F. Mcinekc. Die Entstehung
41
40
исторично; историзм, доведенный до логического конца, становится безвреден. Он лишь констатирует очевидное: каждое мгновение происходят самые разные события, а наш мир - это мир становления; бессмысленно полагать, будто некоторые из этих событий имеют особую природу, являются «историческими» и составляют Историю. Историзм поставил, прежде всего, следующий вопрос: в чем различие между событием историческим и событием, которое историческим не является? Поскольку очень скоро выяснилось, что определить это различие нелегко, что нельзя проводить раздел с позиций наивного или национального сознания, а иные позиции ничуть не плодотворнее, и что предмет спора проскальзывает между пальцами, то историзм заключил, что История субъективна, что она является отражением наших ценностей и ответом на вопросы, которые нам хочется перед ней поставить. Заслугой историзма можно считать выявление сложностей, связанных с идеей Истории, и пределов исторической объективности; еще проще вообще не выдвигать идею Истории и изначально допустить, что подлунный мир — это царство вероятности. Все, что говорится о разрушении предмета истории, о кризисе истории, о фактах, «которые не существуют», - все это составляет ядро нынешней исторической проблематики (по крайней мере в Германии и Франции; в Англии этим ядром является скорее человеческий аспект исторической причинности) и есть лишь следствие изначального вопроса: что исторично и что таковым не является? Но достаточно допустить, что все исторично, и эта проблематика станет простой и в то же время безвредной; да, история - лишь ответ на наши вопросы, поскольку практически невозможно задать все вопросы, описать все становление, и поскольку развитие исторического вопросника происходит во времени и так же медленно, как развитие любой науки; да, история субъективна, поскольку свобода выбора сюжета историчес26 кого сочинения несомненна . des Historismus - Werke, B. 3. München, Oldenburg, 1965. Но симпатии прусского ученого были на стороне индивидуальности и индивида в фтевском понимании, а не "тоталитаризма", исторического или какого-то иного (см. том 4, с. 100-101, которые он имел смелость и благородство опубликовать в 1939 г.): так что Майнеке представляет особое направление историзма, и национализм занимает незначительное место в его книге, где не говорится также о Гегеле (в своей рецензии на эту книгу Кроне отвергает тезис Майнеке и помещает Гегеля у истоков историзма; эта рецензия воспроизведена в La Storia come pensiero e come azione). 26 О происхождении исторического сознания в XVIII в. см. H. Batterfield. Man on his Past, the Study of the History of Historical Scolarship. Cambridge, 1955; 1969,
III. He факты, не геометрал, а только интриги Если все происшедшее в равной степени достойно стать историей, то не превратится ли она в хаос? Каким образом один факт окажется там важнее другого? Не сведется ли все к однообразной череде единичных событий? Жизнь крестьянина из Ниверне будет равнозначна жизни Людовика XIV; шум клаксонов, раздающийся в данный момент на улице, равнозначен мировой войне... Можно ли избежать историзирующего подхода? Чтобы избежать распыления истории на неповторимое, а также однообразия, при котором все равноценно, в ней должен существовать отбор. Ответ здесь двоякий. Во-первых, как станет ясно в следующей главе, историю интересует не неповторимость отдельных событий, а их специфичность; кроме того, факты, как мы увидим, не существуют в виде массы песчинок. В истории нет детерминизма элементарных частиц: она разворачивается в нашем мире, где мировая война и в самом деле имеет большее значение, нежели шум клаксонов; разве что - все может случиться - этот шум вызовет мировую войну; ибо «факты» не существуют в изолированном виде: историк находит их в форме четких совокупностей, где они играют роль причин, целей, обстоятельств, случаев, предлогов и т.д. В конце концов, наше существование не кажется нам однообразной чередой отдельных происшествий; оно изначально имеет смысл, мы его понимаем; почему же историк должен оказаться в кафкианской ситуации? История состоит из той же субстанции, что и жизнь каждого из нас. Итак, для фактов характерна естественная и неизменная структура, которую историк находит уже в готовом виде, как только он выбирает сюжет: усилия историка заключаются только в обнаружении этой струкр. 33; упомянем также имя аббата Флери (С. Fleury), сочинения которого заслуживают изучения. Об общей истории исторического жанра см. F. Wagner. Geschichtwissenschaft (Orbis Academicus, B. I, 1). Fribourg & München: Karl Alber, 1951 и!966, где рассматриваются историки от Гекатея Милетского до Макса Вебера и подчеркивается значение немецкого исторического подхода. О тенденциях сегодняшней историографии и о современных авторах см. A. Marwick. The Nature of the History. Macmillan, 1970.
43
42
туры: причины войны 1914г., военные цели сторон, инцидент в Сараево; границы объективности исторического объяснения определяются отчасти тем фактом, что каждому историку удается продвинуть объяснение несколько дальше. Данная структура фактов внутри выбранного сюжета придает им относительное значение: в военной истории событий 1914г. нападение на аванпосты имеет меньшее значение, чем наступление, по праву занявшее место в газетных передовицах; в той же военной истории Верден важнее, чем грипп-испанка. В демографической истории, конечно, все будет наоборот. Сложности возникнут, только если нам захочется спросить, что - Верден или грипп - важнее в абсолютном значении, с точки зрения Истории. Таким образом, факты существуют не по отдельности, а имеют объективную взаимосвязь; историк свободен в выборе исторического сюжета, но внутри выбранного сюжета факты и связи между ними являются тем, чем они являются, и никто не может ничего изменить; историческая истина не относительна и не недоступна, как нечто неизреченное, не зависящее от точки зрения, как геометрал.
Понятие интриги Факты не существуют по отдельности, поскольку ткань истории есть то, что мы будем называть интригой, - очень человеческой и очень мало «научной» смесью материальных причин, целей и случайностей; одним словом, это часть жизни, которую историк выделяет по своему усмотрению и в которой факты имеют свои объективные связи и свое относительное значение: генезис феодального общества, средиземноморская политика Филиппа II или только какой-то эпизод этой политики, галиле27 евский переворот . Преимущество слова «интрига» состоит в напоминании того, что изучаемое историком так же человечно, как драма или роман, Война и мир или Антоний и Клеопатра. Эта интрига не обязательно подчиняется хронологическому порядку: она может развиваться, переходя от одного плана к другому, по внутренним законам драмы; интрига галилеевского переворота столкнет Галилея с общепринятыми идеями физики начала XVII в., с устремлениями, которые он смутно ощущал в себе самом, с проблемами и нормами того времени, с аристотелев27
См. J. Vialatoux, цит. в J. Hours. Valeur de l'histoire. P.U.F., 1963, p. 69, где он сравнивает логику рассказа с логикой истории.
ским и платоновским направлением и т.д. Так что интрига может представлять собой поперечный срез различных временных ритмов, спектральный анализ: она всегда будет интригой, потому что останется человеческой, подлунной, потому что не будет формой детерминизма, Интрига - это не детерминизм, при котором элементарные частицы, именуемые прусской армией, опрокидывают элементарные частицы, именуемые австрийской армией; подробности получают здесь относительное значение, которого требует нормальное развитие интриги. Если бы интриги были частными проявлениями детерминизма, то в рассказе о депеше, отправленной Бисмарком из Эмса, функционирование телеграфа было бы изложено так же подробно и объективно, как и решение канцлера, и историк начал бы рассказ с описания биологических процессов, которые привели к появлению того же Бисмарка на свет. Если бы подробности не получали относительного значения, то, говоря о приказах Наполеона войскам, историк всякий раз объяснял бы, почему солдаты ему подчинялись (как мы помним, Толстой в Войне и мире примерно в этом и видит задачу истории). На самом деле, если бы солдаты однажды ослушались, то это событие имело бы значение, так как оно изменило бы развитие драмы. Итак, какие же события достойны внимания историка? Все зависит от выбора интриги; факт сам по себе нас не интересует. Интересно ли археологу считать перья на крыльях Ники Самофракийской? Проявит ли он, сделав это, похвальную дотошность или чрезмерную всеядность? Ответить тут невозможно, поскольку факт без интриги - ничто; он становится чем-то, если его делают главным или же второстепенным персонажем драмы истории искусства, в которой классическая тенденция обходиться без большого количества перьев и без особой отделки уступает место барочной тенденции перегружать изображение тщательно разработанными деталями и варварскому искусству с его стремлением заполнить пространство множеством декоративных.элементов. Заметим, что если бы упомянутой чуть выше интригой была не внешняя политика Наполеона, а Великая Армия, ее дух и настроение, то обычное послушание «ворчунов» было бы существенным событием, и нам пришлось бы объяснять его причины. Однако сложить интриги и получить сумму - непросто: или наш герой - Нерон, и ему достаточно будет сказать: «Стража, слушай меня», или наш герой — стража, и тогда мы напишем другую трагедию; в истории, как и в театре, всего показать невозможно, и не потому что для этого нужно слишком много страниц, а потому что элементарного исторического факта, событийной частицы не
45
44
существует. Если мы не будем рассматривать события в их интриге, то нас унесет в пучину бесконечно малого. Это хорошо известно археологам: вы находите грубоватый барельеф с изображением сцены, смысл которой вам недоступен; поскольку даже самая лучшая фотография не может заменить хорошего описания, вы начинаете ее описывать. Но какие детали следует упомянуть, и о каких можно умолчать? Вы не можете этого знать, поскольку не понимаете, что делают изображенные люди. Однако вы предполагаете, что некая деталь, несущественная с вашей точки зрения, станет ключом к изображению для вашего более искушенного собрата: вот этот легкий изгиб на конце какого-то цилиндра, принятого вами за жезл, приведет его к мысли о змее; и если это змея, то, значит, фигура, которая ее держит, изображает божество... Что же тогда, в интересах науки, описывать все? Попробуйте.
Элементарных фактов не существует Беда в том, что, даже если мы отказываемся рассматривать историческое событие как обезличенный behaviour, даже если мы не будем закрывать глаза на его смысл, то сложности на этом не кончаются: на этом пути мы также не найдем событийной элементарной частицы, и здесь нам угрожают две пучины вместо одной. Событие, каково бы оно ни было, предполагает наличие контекста постольку, поскольку оно имеет смысл; событие отсылает нас к интриге, частью которой оно является, даже к неопределенному количеству интриг; и наоборот, событие можно всегда разбить на более мелкие события. Что может быть событием? Немецкий прорыв к Седану в 1940 г.? Это целая интрига, стратегическая, тактическая, административная, психологическая и т.д. Может ли поведение солдат в обеих армиях, каждого в отдельности, быть элементарным историческим фактом? - Понять одного человека - это уже огромный труд. А может ли быть событием каждый поступок каждого солдата, каждый их шаг? Но шаг - не пространственно-временной behaviour, который можно зарегистрировать с помощью хитроумного приспособления: он имеет свой смысл, шаг солдата - не то, что у обычного человека, он шагает в строю, или даже по-журавлиному; тут недалеко до Фридриха II или до Фридриха-Вильгельма I. Что же выбрать? Какой драме мы отдадим предпочтение? Нельзя сказать обо всем, как нельзя рассказать о жизни всех пешеходов, которые встречаются на улице.
Невозможно описать все целиком, и любое описание выборочно; историк никогда не составляет карту события, самое большее, что он может, - это добавлять все новые маршруты, которые по ней пролегают. ф. фон Хайек пишет приблизительно следующее28: высказывания о Французской революции или Столетней войне как о естественных сущностях водят нас в заблуждение, и нам кажется, будто первым шагом в исследовании этих событий должно быть выяснение того, на что они похожи, как это происходит, когда речь идет о камне*или о животном; предметом исследования является не совокупность всех феноменов, наблюдаемых в данном месте в данное время, а только некоторые, избранные их аспекты; каждая пространственно-временная ситуация в зависимости от поставленного нами вопроса может содержать некоторое количество различных предметов исследования. Хайек добавляет, что «в зависимости от этих вопросов, то, что мы обычно считаем цельным историческим событием, может рассыпаться на множество предметов познания; как раз непонимание этого момента и привело к возникновению столь модной сегодня доктрины, согласно которой любое историческое знание неизбежно относительно, определяется нашей «ситуацией» и обречено на изменение с течением времени; истинность утверждения об относительности исторического знания заключается в том, что историки в разные моменты времени будут интересоваться разными предметами, а не в том, что они будут придерживаться разных мнений по поводу одного и того же предмета». Добавим, что если одно «событие» может быть разделено между различными интригами, то данные, относящиеся к разнородным категориям - социальной, политической, религиозной, - напротив, могут составлять одно событие; это даже очень часто случается: большинство событий являются, если использовать выражение Марселя Мосса, «совокупными социальными фактами»; по правде говоря, теория совокупного социального факта просто означает, что наши'традиционные категории искажают реальность. Кстати, я вспомнил об одной маленькой загадке: почему так часто говорят о разрушении предмета истории, о кризисе объективности в истории, и в то же время так редко говорят о разрушении объекта географии и субъективности географии? А «совокупный географический факт»? Однако же очевидно, что регион — это реальность не менее субъективная, м
Scientisme et Sciences sociales, trad. Barre. Pion, 1953, p. 57-60 et 80; cf. K.
Popper. Misère de l'historicisme, trad. Rousseau. Pion, 1956, p. 79-80 et n. 1.
47
46
чем событие; мы выделяем его по своему усмотрению (Тойнби-географ постановил бы, что на земле существует сорок три или сто девятнадцать «регионов» и что все они «should be regarded as philosophically equivalent»'); регион раскладывается на геологические, климатологические, ботанические и т.п. данные, и не менее очевидно, что регион будет тем, чем мы его сделаем, решив, какие мы поставим вопросы: сочтем ли мы важным вопрос об openfield и поставим ли мы его? Как говорят, цивилизация задает истории вопросы исходя из своих ценностей, и любит смотреться в зеркало своего прошлого; если верно, что у цивилизации есть такие экзистенциальные потребности и что она их удовлетворяет благодаря истории, она бы их еще больше удовлетворяла благодаря географии, которая позволила бы ей смотреться в зеркало ее настоящего. Поэтому странно, что не существует некоего географизма, подобно историзму: следует ли заключить, что ум у географов менее философский, чем у историков, или что у философов ум более исторический, чем географический?29 * "должны считаться равноценными, с философской точки зрения". 29 О проблеме разделения Земли на географические регионы см. серьезную статью H. Schmitthenner. "Zum Problem der allgemeinen Geographie" in Geographia Helvetica, VI, 1951, в особенности p. 126 et 129 (воспроизведена в сборнике, изданном W. Storkebaum. Zum Gegenstand und zur Methode der Geographie. Wissenschaftliche Buchgesellschaft, 1967, coll. Wege der Forschung, vol. LV11I, p. 195 et 199-200): "Разделения, произведенные на основании различных географических категорий, пересекаются в самых разнообразных вариантах"; идея существования естественных регионов есть иллюзия наивного восприятия, закрепленная в топонимике. Концептуальные разработки географов так или иначе нарушают это разделение, в зависимости от избранного критерия, и не приводят к выявлению регионов, на этот раз научно обоснованному, при котором каждый регион был бы органическим целым, где различные критерии накладывались друг на друга (и действительно, каким чудом они могли бы накладываться?); искать "подлинные" регионы - все равно что искать "квадратуру круга". — Эта статья Шмиттенера является к тому же прекрасным введением в эпистемологию географии, которая была бы так же интересна, как и эпистемология истории. Нет ничего любопытнее следующего факта: хотя параллели между историей и географией представляются обоснованными, эпистемология истории кажется сюжетом благородным, волнующим, философским, в то время как у эпистемологии географии найдется не много читателей. Однако проблемы обеих дисциплин по сути - одни и те же (растворение "факта", причинность и взаимодействие, свобода, связь с объясняющими и прикладными науками - геологией и экономикой, практический аспект - политика и обустройство территории, пробле-
Конечно же, невозможно описать совокупность становления, и надо сделать выбор; не существует и особой категории событий (например политическая история), которая представляла бы собой историю и определяла наш выбор. Значит, утверждение Marrou о субъективности всякой историографии верно в буквальном смысле: выбор исторического сюжета является свободным, и все сюжеты имеют равную ценность; Истории не существует, как и «смысла истории»; события (прицепленные к какому-то «научному» локомотиву истории) не движутся по четко намеченному пути. Маршрут, по которому проходит описание событийного поля, выбирается историком свободно, и все маршруты одинаково законны (хотя и не одинаково интересны). К этому можно добавить, что конфигурация событийной местности такова, какова она есть, и два историка, идущие одной дорогой, увидят одну и ту же местность или обсудят свои разногласия весьма объективным образом.
Структура событийного поля Историки описывают интриги, иначе представляемые как маршруты, которые они намечают по своему усмотрению на весьма объективном событийном поле (его можно делить до бесконечности, и оно не состоит из событийных элементарных частиц); ни один историк не описывает всего поля в целом, так как маршрут должен быть избирательным и не может проходить повсюду; ни один из маршрутов не является истинмы концептуализации, типологии и сравнительного метода, "подлунный" аспект); неравнозначная популярность истории и географии отражает влияние романтизма на наше видение истории: "благородным" сюжетом эпистемологию истории делает романтическая идея об истории как всемирном судилище (или, если угодно, то, что мы больше не верим в теорию природных условий, согласно которой география определяла человеческую свободу и представлялась таким же уроком релятивизма, какой мы сегодня видим в истории; этнография продолжает этот урок). В конце концов, следует снять с истории романтическую дымку. - Кстати, у географии был свой Тойнби — географ Карл Риттер. исходным пунктом для которого стал урок Гердера (ср. с Французской географической школой, грезящей на полях Tableau de la Prance Мишле), и естественные регионы были для него реальностью, особыми индивидуальностями, созданными Богом и данными человеку, чтобы тот обжил их, в соответствии с тем, что им назначено Творцом. Риттер оставил, кроме того, практические сочинения, значение и самобытность которых подчеркивают географы.
49
48
ным и не представляет собой Истории. И наконец, на событийном поле нет достопримечательностей, которые следует посещать и считать событиями: событие - это не самостоятельная сущность, а перекресток возможных маршрутов. Рассмотрим событие, называемое войной 1914 г., вернее, определим его место более точно: военные операции и дипломатическая деятельность; этот маршрут ничуть не хуже любого другого. Мы можем также взглянуть шире и войти на сопредельные территории: военные нужды потребовали вмешательства государства в экономическую жизнь, породили политические и конституционные проблемы, изменили нравы, увеличили число медсестер и работниц и совершили переворот в положении женщины... Вот и маршрут феминизма, по которому можно следовать более или менее долго. Некоторые маршруты быстро подходят к концу (война, если я не ошибаюсь, мало повлияла на эволюцию живописи); один и тот же факт может быть глубинной причиной на одном маршруте и происшествием или мелочью - на другом. Все эти связи на событийном поле совершенно объективны. В таком случае, чем же будет событие, называемое войной 1914г.? Оно будет тем, чем вы его сделаете, определив, по вашему усмотрению, объем понятия войны: военные и дипломатические акции или какая-то часть маршрутов, пересекающихся с этими. Если вы взглянете на это достаточно широко, ваша война станет «совокупным социальным фактом». События - не вещи, не самостоятельные объекты, не субстанции; они представляют собой картинки, которые мы по своему выбору вырезаем из действительности, соединение процессов, где действуют и страдают взаимодействующие субстанции — люди и вещи. События не имеют естественной цельности; мы не можем, как умелый повар из Федры, разрезать их точно по сочленениям, поскольку таковых у них нет. Эта истина, как бы проста она ни была, стала понятна лишь в конце прошлого века, и ее открытие вызвало определенный шок; заговорили о субъективизме, о разрушении предмета истории. Это можно объяснить лишь исключительной событийностью историографии вплоть до XIX века и узостью ее взглядов; существовала общепринятая великая история, особенно политическая, с «утвержденными» событиями. Несобытийная история стала своего рода телескопом, который, открыв нам на небе миллионы звезд, не известных античным астрономам, позволил понять, что наше распределение звездного неба на созвездия субъективно. Итак, события существуют, не имея самостоятельности, как гитара или супница. Однако, что бы там ни говорили, они не существуют и как
геометрал; принято считать, что они существуют в себе, как куб или пирамида: мы не видим куб со всех сторон сразу, мы видим его лишь с какой-то одной точки зрения; зато мы можем увеличить количество этих точек зрения. Так же и с событиями: их недоступная истинность якобы включает в себя бесконечное множество точек зрения, с которых мы можем на них смотреть и каждая из которых содержит свою часть истины. Ничего похожего; уподобление события геометралу не столько удобно, сколько опасно. Читатель, позволь нам снача*ла более подробно остановиться на одном примере (в нашей книге это произойдет еще два-три раза - не больше), чтобы увидеть, в чем заключается эта мнимая множественность точек зрения.
Пример: энергетизм В римском обществе дар, или, вернее, все, что можно подвести под это расплывчатое понятие, занимало столь же важное место, что и в обществе потлатча, и в обществе перераспределительной фискальной системы, и в обществе помощи третьему миру: хлеб и зрелища, наделение ветеранов землей, праздничные гостинцы, «подарки» императора чиновникам, бакшиш, возведенный в степень общественного института, завещания, в которых делили свое имущество среди друзей и челяди, клиентела, банкеты, куда приглашали весь город, меценатство нотаблей, составлявших правящий класс (значение этого меценатства столь велико, что в одном из тех эллинистическо-римских городов, руины которых посещают туристы в Северной Африке и Турции, большинство монументов, которые мы называем государственными, были подарены городу неким нотаблем: это же относится к большинству амфитеатров; представим себе, что мы во Франции были бы обязаны большинством мэрий, школ и плотин щедрости местных буржуа, которые, помимо этого, оплачивали бы рабочим аперитив и кино). Как интерпретировать эту неудобоваримую массу сведений, в которой перемешаны самые разнородные модели (подарки чиновникам являются их зарплатой, меценатство заменяет подоходный налог) и самые разные мотивы: карьеризм, патернализм, монархические наклонности, коррупция, щедрость, местный патриотизм, соревновательный дух, стремление держать марку, подчинение общественному мнению, страх подвергнуться публичному осмеянию
51
50
В некоторых из этих моделей - но только в некоторых - можно усмотреть античный эквивалент социального обеспечения и благотворительности30. В этой интриге выделяются бесплатный хлеб, раздача земель и основание поселений, публичные празднества (где бедные получали возможность поесть мяса и сладостей), пенсии, выдаваемые «клиентам» в богатых домах, филантропический долг, отвечающий морали стоиков, вернее, народной морали. Конечно, слова «бедные» и «благотворительность» чужды языческому лексикону: это еврейские и христианские понятия; язычники заявляли, что действуют из щедрости и патриотизма, а социальная помощь, как считалось, была предназначена для всех граждан: право на государственную пшеницу имел римский народ, а в поселения направлялись «граждане». Но не будем заблуждаться по поводу этих представлений: на самом деле, только бедные граждане получали пшеницу и зерно; однако лексика по-прежнему растворяла экономическую категорию бедных в гражданской универсальности закона. Универсализм не мешал бедным получать помощь; точнее, некоторым бедным, тем, кто мог считаться римскими гражданами, а остальные были обречены на нищету и частную филантропию. Таким образом, раздача пшеницы — не совсем то, чем ее представляли античные ценности, и не эквивалент современного социального обеспечения; она является своеобразным событием. Было бы неверно полагать, что социальное обеспечение есть функция, которая обнаруживается за обманчивыми формулировками в неизменном виде на протяжении всей истории; ценности - не зеркало поведенческих моделей, а последние не выстраиваются в соответствии с функциями. Возможны и иные интриги, которые не накладываются на интригу социального обеспечения и выводят на сцену иные поведенческие модели и иные мотивы. Например, эвергетизм (évergétisme): это понятие, придуманное Марру в 1948 г., обозначает позицию правящего класса, состоящего из знатных землевладельцев, которые живут в городе и для которых участие в управлении полисом является правом и обязанностью государственного значения; поэтому они считают своей задачей вести дела даже за счет личных средств и завоевывать популярность своей щедростью; при необходимости народ мог напомнить им об их долге благодаря шаривари. Монументы, амфитеатры, публичные банкеты, зрелища в цирках и на аренах... Сюжетом интриги становится механизм, который сде30
H. Bolkestein. Wohltätigkeit und Armenpflege im vorchristlichen Altertum, 1939.
пал языческий правящий класс узником его собственных привилегий. ^ог класс считал своим долгом разориться ради города, поскольку «положение обязывает». Что составляет третью интригу - щедрость аристократов; знать выдает пенсии клиентам, вносит друзей и челядь в завещание, сооружает амфитеатр, покровительствует искусствам и литературе; приняв христианство, она творит милостыню, освобождает рабов, украшает базилики, совершает многочисленные благочестивые и благотворительные дела... На этом событийном поле возможны и иные маршруты: экономическая рациональность в античную эпоху, использование «излишков», «коллективное имущество» (как античные общества получали материальные блага, которые вряд ли даст эгоистичный homo œconomicus и которых современные общества ждут, главным образом, от государства?)31. Все эти интриги, каждая из которых объективна, не относятся к одним и тем же поведенческим моделям, представлениям и действующим лицам. Мы могли бы распределить все эти поведенческие модели, связанные с дарами, и по-другому, раздробить их, как это делается обычно, между публичным правом, идеологией и обычаями и, кроме того, умолчать о немалой их части, как чересчур анекдотичной.
Критика идеи геометрала Итак, где же искать наш геометрал? Различные интриги пересекаются, но никак не совмещаются, разве что в той мере, в какой все связано со всем; эти мнимые перспективы дают бесконечное множество точек зрения (система благотворительности позволяет говорить о провиденциальном государстве, о генезисе бюрократии, о разорительной роскоши...). Нам и в голову не пришло бы сопоставлять все эти поведенческие модели как (мнимые) частные точки зрения, если бы не присутствие слова «дар» и не общее впечатление экзотики («все это так не похоже на наши обычаи; это римский потлатч»); уверовав в геометрал, мы попадаем в семантическую ловушку: если вместо того, чтобы говорить о «даре», поскольку мы читали Мосса, мы бы говорили о соревновательном духе и патриотизме, как греки, или о щедротах и стремлении к популярности, как римляне, или о церемониальных подарках, как индейцы, то мы бы Разделили событийное поле совершенно иначе, а лексикон создал бы у 31
A. Wolfelsperger. Les Biens collectifs. P.U.F., 1969.
52
нас представление о других геометралах. Может, «истинным» является геометрал самих заинтересованных лиц? Не следует ли изучать общество, исходя из его собственных ценностей? Получится забавный результат. Изучать поведенческие модели общества - это одно, а изучать то, как оно делит событийное поле - совсем другое дело; действительно, римляне рассматривали раздачу пшеницы как акт, связанный с гражданством, и она действительно была помощью. Выше мы наблюдали парадокс: что касается этих раздач зерна, то античная идея гражданской универсальности не соответствует фактам, а понятие эвергетизма, которое, напротив, сидит на них, как перчатка (поскольку было скроено по их мерке), относится к 1948 г. Если нужно непременно говорить о геометрале, то надо закрепить этот термин за восприятием какого-либо события различными свидетелями, различными конкретными людьми: битва при Ватерлоо, увиденная монадой-Фабри сом, монадой-маршалом Неем и монадой-маркитанткой. Что же до события «битва при Ватерлоо», каким его опишет историк, то оно не будет геометрал ом всех этих частных взглядов: оно будет выборкой, причем критической, из того, что увидели свидетели. Ибо если историк, введенный в заблуждение словом геометрал, ограничился бы объединением свидетельств, то мы бы обнаружили в этой странной битве, среди прочего, некие романтические мотивы, идущие от молодого итальянца и очаровательного образа юной крестьянки того же происхождения. Историк выделяет событие из свидетельств и документов таким, каким он хочет его видеть; поэтому событие никогда не совпадает с cogito действующих лиц и свидетелей. В битве при Ватерлоо мы сможем обнаружить даже ворчание и позевывание, идущие от cogito ворчуна: так будет, если историк решит, что «его» битва при Ватерлоо — это не только стратегия, и в нее должна войти ментальность воинов. В общем, нам представляется, что в истории существует лишь один геометрал: это История, целостная история, совокупность всего происходящего. Но этот геометрал - не для нас; только Бог, если он существует и видит пирамиду со всех сторон сразу, может созерцать Историю «как единый город, рассматриваемый с разных сторон» (как сказано в Монадологии). Но зато есть маленькие геометралы, на которые Бог не обращает внимания, поскольку они существуют лишь на словах: потлатч, Французская революция, война 1914 г. Значит, Первая мировая война- всего лишь слово? Изучают ведь «войну 1914 г. и эволюцию нравов», «войну 1914 г. и управляемую экономику»: разве война не является совокупно-
53
стью этих отдельных проекций? Строго говоря, это наслоение, неразбериха; это не геометрал: нельзя же заявлять, что подъем феминизма с 1914 г. по 1918 г. есть то же самое, что стратегия фронтальных наступлений, только с другой точки зрения. А логика войны, страшная тоталитарная логика современных конфликтов? Но что вы подразумеваете под словом «война»? Одно из двух: или вы говорите о военном и дипломатическом конфликте, или обо всем, что происходило во время данного конфликта. Тотальные войны подобны ужасным бурям. Бури - это климатические и метеорологические феномены. Когда над горным массивом бушует гроза, это отражается на природе со всех точек зрения: рельеф-местности, ледники, изрытость почвы, гидрография, флора, фауна, магнитное поле, места проживания — все испытывает на себе ее последствия или пытается от них защититься; вы можете назвать грозой только сам метеорологический феномен или же совокупность его последствий, но в последнем случае не надо думать, будто существует геометрал грозы, который включает все точки зрения. Говорить о геометрале - значит принимать отдельную, частную (а они все таковы) точку зрения за взгляд на всю совокупность. Но «события» являются не совокупностями, а узлами отношений: единственные совокупности - это слова, «война» или «дар», которым мы по своему усмотрению придаем широкое или узкое значение. А стоит ли тратить боеприпасы на безобидные выражения? Да, поскольку они лежат в основе трех иллюзий: иллюзии глубины исторического подхода, иллюзии общей истории и иллюзии обновления предмета. Слово «точка зрения» создало созвучие между словами «субъективность» и «недоступная истина»: «все точки зрения равноценны, а истина всегда будет от нас ускользать, она всегда гораздо глубже». На самом деле в подлунном мире нет никаких глубин, просто он очень сложен; мы постигаем многие истины, но все они - частные (это одно из различий между историей и наукой: последняя также постигает истины, но временные, как мы увидим ниже). Различие между «историей чего-либо» и так называемой «общей историей» чисто условно, поскольку никакая сумма всех Проекций не придает им единства: общая история не является занятием, направленным на какой-то особый результат; она ограничивается соединением специализированных историй под общей обложкой и определением количества страниц, отводимых каждой из них, в соответствии с какой-то личной теорией или со вкусами публики; это энциклопедический труд, если он хорошо сделан. Кто же сомневается в желательности
55 54 32
сотрудничества историков общего и специального профиля ? Оно не причинит никакого вреда; однако это не сотрудничество слепого и паралитика. Подходы историка общего профиля могут быть серьезными, как у любого человека: они внесут ясность в отдельную «историю чего-либо» и не приведут к какому-то непонятному синтезу. Третья иллюзия - обновление предмета; это парадокс происхождения, из-за которого потрачено столько чернил. «Происхождение редко бывает привлекательным», вернее, происхождением непременно называют некое происшествие: смерть Иисуса, простое происшествие в царствование Тиберия, довольно быстро превратилась в колоссальное событие; и кто знает, возможно, в этот самый момент... Этот парадокс может встревожить, если только вообразить, что общая история реально существует и какое-то событие само по себе может быть или не быть историческим. Историк, умерший в конце царствования Тиберия, возможно, и не упомянул бы о страстях Христовых: единственной интригой, в которую он мог бы их ввести, были политические и религиозные волнения евреев, и в них Христос под его пером играл бы роль простого статиста, какую он играет для нас и сегодня: великую роль он играет в истории христианства. Смысл Страстей со временем не изменился, но мы изменяем интригу, переходя от истории евреев к истории христианства; все исторично, но существуют лишь отдельные истории.
Исторический номинализм Следовательно, когда Марру пишет, что история субъективна, то можно согласиться с духом этого утверждения и взять его за ktema es aei эпистемологии истории; в контексте данной книги мы примем иную формулировку: поскольку все исторично, история будет тем, что мы выберем. И потом, как напоминает Марру, субъективное не означает произвольное. Предположим, что мы наблюдаем из окна (историк как таковой кабинетный работник) за толпой демонстрантов на Елисейских полях или на площади Республики. Primo, перед нами будут люди, а не behaviour ног и рук, который можно делить до бесконечности: история не наукообразна, а подлунна. Secundo, там не будет элементарных фактов, потому :
A. Toynbee in / 'Histoire et ses interprétations, p. 132.
иго всякий факт имеет смысл лишь в своей интриге и отсылает к множеству интриг: политическая демонстрация, определенная манера передвижения, случай из жизни каждого демонстранта и т.д. Tertio, непозволительно утверждать, что только интрига «политической демонстрации» достойна Истории. Quarto, никакой геометрал не охватит всех интриг, ииорые можно выбрать на этом событийном поле. Во всех этих пунктах история субъективна. Однако все, что делают субстанции-люди, как это ни расценивать, остается совершенно объективным33. Итак, мы видим, что означает под пером Марру субъективность, которая вызывает протесты (целомудрие Клио должно оставаться вне подозрений): это не «идеализм», а просто «номинализм»; а поскольку мы желали бы теперь убедить в этом читателя, то не может быть ничего уместнее номиналистской концепции истории34.
33 Te географы, которые хорошо понимают методологию своей науки, также признали субъективность понятия "регион" (его роль в географии в точности соответствует роли интриги в истории) и выступили против "Тойнби от географии" — Риттера, верившего в реальность регионов Земли. Помимо большой статьи Шмиттеннера (прим. 29) см. замечания H. Bobek и Н. Carol, опубликованные в указанном сборнике W. Storkebaum, p. 293, 305, 479. Географ может делить пространственный континуум на регионы, выбирая между бесчисленными точками зрения, и регионы эти не имеют объективных границ и объективного существования. Если же мы, подобно Риттеру, попытаемся отыскать "истинное" деление на регионы, то придем к неразрешимой проблеме соединения точек зрения, к метафизике органической индивидуальности или к характерологии ландшафта (идея геометрала является смягченным вариантом этих суеверий). На практике соединение точек зрения сопровождается путаницей; либо по ходу дела незаметно перепрыгивают с одной точки зрения на другую, либо делят континуум с точки зрения, выбранной произвольно или неосознанно (исходя из топонимики или из административно-территориального деления). Идея субъективности, то есть свободы и равенства точек зрения, вносит в географию и в историю окончательную ясность и звонит в колокол по историзму. Однако из этого не следует (и Марру возражает против такого смешения), что происшедшее в прошлом является субъективным; так же как нет ничего более объективного, чем земная поверхность - предмет географии. География и история представляют собой два случая номинализма: отсюда невозможность истории à la Тойнби и географии à la Риттер, для которых регион или цивилизация существуют реально
и не 34зависят от точки зрения. H.I. Marrou. De la connaissance historique. Seuil, 1954, p. 63 sq, 222 sq. - Недавняя книга H.-W. Hedinger. Subjektivität und Geschichtswissenschaft, Grundzüge einer Historik. Duncker und Humblot, 1970, 691 р., малоинтересна.
57
56
Проблема исторического описания Номинализм позволяет осознать иллюзорность идеи дополнения прошлого, впечатления о том, что прошлое получает свой смысл задним числом из будущего, что будущий триумф христианства изменяет смысл жизни Христа, или что значение шедевров растет вместе с человечеством, как надпись, вырезанная на коре, растет вместе с деревом. Бергсон в книге Мысль и движимое (la Pensée et le Mouvant) исследует это кажущееся воздействие будущего на прошлое; он пишет по поводу понятия предромантизма: «Если бы не было каких-нибудь Руссо, Шатобриана, Виньи, Гюго, то романтизма у прежних классиков не только не заметили бы, но его и вообще бы не было, поскольку этот романтизм классиков получается только благодаря выявлению определенного аспекта в их произведениях, а до появления романтизма такого выявления, с его особой формой, в классической литературе не существовало, точно так же как в проплывающем облаке не существует занятного рисунка, который заметит в нем художник, организовав аморфную массу, следуя своей фантазии». Не означает ли это, что концептуальное деление принимают за форму субстанции? Мотивы, которые когда-нибудь смогут назвать предромантическими, уже существуют без этого названия в классицизме; они не могут туда проникнуть задним числом, ибо даже Бог не может сделать так, чтобы в прошлом оказалось то, чего там не было; будущее должно было дать возможность увязать эти мотивы с романтизмом, когда тот появился, но оно не создало их; обнаружить факт - не значит создать его. Не романтизм в свою эпоху создал задним числом предромантизм; его создал историк литературы, в какую бы эпоху он ни жил. Итак, вопреки видимости, время не играет никакой роли в бергсоновом парадоксе; все то же обогащение предмета играет свою роль и в XIX в., но в обратном смысле, когда пытаются описать романтизм как постклассицизм. Настоящей проблемой, которую ставит этот парадокс, является деление истории, построение события, такого, каким его делают. Можно написать массу всего о романтизме, о классицизме, можно описать классицизм как предромантизм, можно также выделить в нем тысячу других интриг, и каждая из них будет вполне допустимой. Ибо наше описание не абсолютно; всякое описание подразумевает выбор - чаще всего неосознанный - тех явлений, которые будут считаться существенными. Например, «факт» войны 1914 г. может быть описан, вернее, выстроен, тысячью разных способов, от хроники дипломатических и военных событий до анализа
политических, социальных, психологических, экономических и стратегических обстоятельств, которые подразумеваются этими событиями, до некоего «глубинного» анализа, до «социологии» этого конфликта, где название «Верден» будет упомянуто разве что в качестве иллюстрации. Эти два крайних способа, конечно, не соответствуют одной и той же задаче, не опираются на один и тот же выбор явлений, не обращены к одной и той же публике. Так что, начиная писать, никогда нельзя забывать, что хроника событий - не единственный способ писать историю и что она даже не обязательная ее часть, а, скорее, способ для ленивых. Историк не обязан ограничиваться демонстрацией общеизвестных эпизодов, Марны и Вердена. Он должен видеть вокруг «факта» (каким мы его получаем из исторических источников, коллективной памяти и школьной традиции) тысячу других возможных композиций и быть готов гибко изменить уровень описания, если того потребует целесообразность. Под целесообразностью имеется в виду внутренняя последовательность; все способы описания хороши, главное - придерживаться того способа, который был выбран. Книга, посвященная войне 1914 г., и только ей, обязана быть нарративной и рассказать о Вердене; в общей истории война 1914г. должна быть представлена только в основных, «социологических» чертах.
Сложность последовательного синтеза Внутренняя последовательность, легкость в изменении уровня описания «фактов» - вещи прекрасные, сложные и редкие; чаще всего книга по истории состоит из ряда описаний различного уровня. Книга по истории античного Рима расскажет о военных событиях в нарративной манере; особенности стратегии древних, отличающие ее от современной стратегии (см. об этом Ardant du Picq), и неизбежная эволюция древнеримской имперской политики будут представлены как нечто вытекающее из Деталей их проявления в истории; политическая история будет описываться то подробно, то в общем; изложение литературного процесса будет основано на том, что феномен литературы всегда и везде одинаков, и ограничится перечислением произведений и авторов; общественная жизнь, напротив, получит гораздо более полное освещение. Короче говоря, историк как будто обращается то к специалисту, которому атмосфера античного Рима и не-событийная информация хорошо известны и представляются очевидными, почти как самим римлянам (погруженным в них
59 58 и интересовавшимся разве что текущими событиями); то к несведущему и умному читателю, которому нужно рассказать обо всем, начиная, естественно, с вездесущей не-событийной информации; этот читатель захочет, чтобы ему представили в рамках всеобщей истории те особенности, которые отличают древнеримскую цивилизацию от современной и от других великих цивилизаций или сближают ее с ними; он вряд ли станет терпеть, если ему подадут вперемешку и под одной обложкой «социологию» и хронологию. Удовлетворить читателя, столь требовательного в отношении последовательности, было бы настоящим подвигом; для этого нужен как минимум Макс Вебер, а то и несколько ему подобных. Нужно было бы показать, чем античный Рим отличался от других цивилизаций, рассмотренных под тем же углом зрения, например, проанализировать, чем римская религия отличается от других религий; этот анализ, естественно, предполагает наличие сравнительной типологии феномена религии. Нужно было бы сделать то же самое в отношении органов управления путем синтетического и сравнительного изучения феномена органов управления в истории. Само римское общество следовало бы рассмотреть с точки зрения сравнительного изучения доиндустриальных цивилизаций, и это сравнение заставило бы нас увидеть в античном Риме тысячи особенностей, которые до того оставались невыявленными, спрятанными от нас в само собой разумеющемся. В обмен на все эти прекрасные вещи наш требовательный читатель согласился бы простить нам отсутствие подробностей войн между Цезарем и Помпеем. Так что задача создания общей истории способна вызвать дрожь у самых отважных, поскольку дело не в том, чтобы обобщить «факты», а в том, чтобы выстроить их иначе и оставаться на избранном уровне. Для успеха предприятия нужно, чтобы не оставалось никакой непереосмысленной событийной информации, уместной только в хронике или в монографии. В конечном счете, то, что со времен Фюстель де Куланжа называется историческим «синтезом» - это попытка выстроить факт на описательном уровне, причем не обязательно на том же, что в источнике. Переход от монографии к общей истории не заключается в сохранении в последней только самых важных моментов первой, поскольку, если перейти от первой ко второй, то важными будут уже другие моменты; пропасть между религией республиканского периода и религией Империи в истории Рима создается не теми же факторами, которые создают пропасть между римской религией и другими религиями. В общем, написать хорошую общую исто-
«дао - предприятие настолько сложное, что на данный момент не похоже, чтобы оно удалось в отношении какой-нибудь цивилизации; время для урого еще не пришло. Когда благодаря грядущим Веберам главные отличительные черты всеобщей истории станут для нас знакомой материей, разговор этот будет более уместен. А пока что можно сделать три важных вывода из исторического номинализма. Во-первых, любая история - в известной мере история компаративная. Ибо явления, которые принимаются во внимание как существенные и служат критерием для описания отдельного факта, суть универсалии; поэтому, если мы считаем существенным и интересным наличие сект в римской религии, то мы можем также определить, присутствует ли это явление в любой другой религии; и наоборот, обнаружение в какой-то религии богословия приводит к осознанию того, что в римской религии его нет, и заставляет удивляться тому, что она именно такая. Во-вторых, всякий «факт» окружен полем скрытого не-событийного, и именно это поле позволяет выстроить его в нетрадиционном ключе. И, наконец, поскольку «факт» есть то, чем его делают (обладая необходимым для этого умением), то историю можно сравнить с такой дисциплиной, как литературная критика; ведь, как хорошо известно, то, что сказано о Расине в учебниках, есть лишь малая часть того, что можно сказать об этом авторе; если бы сто критиков написали сто книг о Расине, то все они были бы одна лучше, одна необычней, одна глубже другой; только бесталанный критик ограничился бы школьной вульгатой, «фактами».
IV. Из чистого любопытства к специфическому Если понимать под гуманитарным познанием ской истине постольку, поскольку она включает в себя изведения, а также интерес к этим выдающимся Ч™ поскольку они проповедуют добро, то история » гуманитарному знанию, так как она не затуманивает ные формы; она не относится к нему и в том случае, если ным знанием понимать взгляд на историю как на особую зи с тем, что она рассказывает нам о людях, то есть о нас самих. Говоря
61
60
это, мы вовсе не заявляем, что история не должна относиться к гуманитарному знанию, и не запрещаем кому бы то ни было получать от нее удовольствие (хотя удовольствие от истории будет незначительным, если ее читать с целью найти там что-то, кроме нее самой); просто, по нашему мнению, если посмотреть на то, чем занимаются историки, то видно, что история относится к гуманитарному знанию не в большей степени, чем науки или метафизика. Почему же в таком случае мы интересуемся историей, и почему мы ее пишем? Точнее (поскольку интерес к ней того или иного человека - из-за живописности, патриотизма и т.д. - его личное дело), на удовлетворение какого именно интереса направлен по своей природе исторический жанр? Какова его цель?
Историк говорит: «Это интересно» Мой знакомый, влюбленный в свою профессию археолог и искушенный историк, смотрит на вас с жалостью, когда вы его поздравляете с найденной на раскопках недурной скульптурой; он отказывается работать в престижных местах и утверждает, что раскопки на свалке более результативны; он не хотел бы найти какую-нибудь Венеру Милосскую. так как, по его словам, это не даст ничего действительно нового, ну а искусство - удовольствие «в нерабочее время». Другие археологи соединяют ремесло и эстетизм, но скорее на личном уровне, нежели по сути. Любимым определением моего знакомого археолога - противника прекрасного, является ключевое выражение исторического жанра: «Это интересно». Это определение неприменимо к драгоценностям, к сокровищам короны; оно прозвучало бы нелепо на Акрополе, неуместно на поле битвы двух последних войн; для него священна история любой нации, и нельзя сказать «история Франции интересна» тем же тоном, каким превозносят прелести древних памятников майя или культуры нуэров; правда, и у майя, и у нуэров имеются свои историки и этнографы. Есть популярная история со своим общепризнанным репертуаром: знаменитые люди, великие даты; эта история окружает нас повсюду, на табличках с названиями улиц, на пьедесталах памятников, в витринах книжных магазинов, в коллективной памяти и в школьной программе; таково «социологическое» измерение исторического жанра. Но история историков и их читателей, обращаясь к этому репертуару, исполняет его в иной тональности; к тому же она отнюдь не ограничивается этим penepiyapoM.
Долгое время в истории существовали свои предпочтения: немного Греции - по Плутарху, очень много Древнего Рима (Республики больше, чем Империи, и гораздо больше, чем поздней Империи), несколько эпизодов да Средних веков, Новое время; хотя, на самом деле, специалистов всегда интересовало все прошлое. Древние и иноземные цивилизации, средневековая, шумерская, китайская, «первобытные», по мере их обнаружения, без каких-либо трудностей вошли в круг наших интересов, и если древние римляне несколько наскучили публике, то это случилось потому, что из них сделали народ-эталон, вместо того чтобы показать всю их экзотичность. Поскольку нас действительно интересует все, то не понятно, почему каких-то шестьдесят лет назад Макс Вебер обосновал наш интерес к истории пресловутым «ценностным отношением».
Вебер: история - это ценностное отношение Это выражение, ставшее загадочным с уходом великой эпохи немецкого историзма, просто-напросто означает, что отличие событий, которые мы считаем достойными истории, от прочих событий заключается в ценности, которую мы им придаем: мы полагаем, что война между европейскими нациями - это история, а «стычка между племенами кафров» или краснокожих- нет35. Мы не интересуемся всем прошлым и по традиции считаем интересными лишь некоторые народы, некоторые виды событий и некоторые проблемы (совершенно независимо от наших оценок - положительных или отрицательных - этих народов и событий); наш выбор и составляет историю в ее границах. Выбор этот зависит от народа и от века; возьмем историю музыки: «Центральная проблема этой дисциплины, с точки зрения интересов современного европейца (вот вам и ценностное отношение!), несомненно, заключается в следующем вопросе: почему гармоническая музыка, вышедшая почти повсеместно из народной полифонии, получила развитие только в Европе?»; курсив, скобки и восклицательный знак принадлежат самому Веберу36. В этом есть предубежденность в отношении интересов европейца и смешение социологии истории с ее целями. Вряд ли специалист по гре35
M. Weber. Essais sur la théorie de la science, trad. J. Freund. Pion. 1965, p. 152172, 244-289, 298-302, 448. 36 Ibid., p. 448.
63 62
ческой истории из Высшей школы исследований по социальным наукам будет утверждать, что его предмет по самой своей сути отличается от предмета его коллеги, изучающего краснокожих; если завтра появится книга под названием «История Империи ирокезов» (если не ошибаюсь, была такая империя), то никто не сможет отрицать, что она существует, и что это книга по истории. И наоборот, стоит открыть какую-нибудь книгу по истории Древней Греции, и Афины тут же перестают быть «священным местом прошлого», о котором мы грезили за минуту до того, и исчезает различие между Ирокезским союзом и Афинским союзом, чья история разочаровывает не больше и не меньше, чем вся мировая история. Конечно, Вебер тоже понимает 3fo, но почему же он тогда проводит различие между «смыслом существования» и «смыслом познания»? История Афин должна интересовать нас сама по себе, а история ирокезов - всего лишь как материал для познания проблем, к которым у нас существует ценностное отношение, как, например, проблема империализма или возникновения общества37. Вот где настоящая догматика; если мы оглянемся вокруг, то заметим, что одни относятся к ирокезам как к социологическому материалу, другие таким же образом относятся к афинянам (например, Ремон Арон в своем исследовании о вечной войне у Фукидида), а третьи изучают ирокезов из любви к ирокезам или афинян из любви к афинянам. Но мы же понимаем, что мысль Вебера глубже этих возражений; он пишет примерно следующее: «То, что Фридрих-Вильгельм IV отказался от императорской короны, составляет историческое событие, а то, какие портные сшили его мундир, не имеет никакого значения. Нам ответят, что это справедливо для политической истории, но не для истории моды или портновской профессии; конечно, но даже с этой точки зрения, личность портных имеет значение, только если они повлияли на моду или на портновскую профессию; да и при этом их биография лишь поможет узнать историю моды и их профессии. Случается, что черепок с надписью позволяет узнать о царе или империи, но от этого он не становится событием»38. Возражение серьезное, и ответ, который мы попытаемся дать, будет длинным. Во-первых, различие между фактом-ценностью и фактом-источником зависит от точки зрения, от выбранной интриги и отнюдь не определяет выбор интриги и различие между тем, что является и что не являет37 38
Ibid.. р. 244-259. Ibid., р. 244, 247, 249.
СЕ историческим; во-вторых, здесь есть некоторое смешение между саМой интригой и ее действующими лицами и фигурантами (можно скаjgfl,: между историей и биографией); а также смешение между событием И источником. То, что называют источником или документом, будь то черепок или биография портного, есть также, и в первую очередь, событие, великое или малое: документ можно определить как событие, материальные следы которого дошли до наших дней39; Библия - это событие из истории Израиля, и в то же время - ее источник; будучи источником по политической истории, она является событием истории религиозной; найденный в древнем карьере на Синае черепок с надписью, открывающей имя фараона, есть источник по династической истории, а также одно из многих малых событий, которые составляют историю использования письма в торжественных случаях, привычки сооружать памятники для потомства, эпиграфические и прочие. При этом, что касается данного черепка или любого другого события, то в интриге, где он является событием, он может играть первостепенную роль или просто фигурировать на втором плане: однако вопреки тому, что говорит Вебер, между первыми ролями и фигурантами нет существенной разницы, их разделяют какието нюансы; незаметно переходя от одних к другим, в конце концов замечаешь, что и сам Фридрих-Вильгельм IV, в общем-то, — не более чем фигурант. История крестьянства при Людовике XIV - это история крестьян, жизнь каждого из этих крестьян - это жизнь фигуранта, и собственно источником будет, например, расходная книга этого крестьянина; но если в крестьянской среде каждый крестьянин - лишь один из множества, то стоит только обратиться к истории крупной буржуазии, как сразу историк начнет называть династии буржуа по именам и перейдет от статистики к просопографии. Мы добрались до Людовика XIV: вот человек-ценность, герой политической интриги, история, воплощенная в человеке. Да нет, он просто фигурант, один на сцене,_ но все же фигурант; историк говорит о нем как о главе государства, а не о платоническом возлюбленном мадам де Ла Валльер или пациенте Пюргона; это не человек, а роль, роль монарха, которая, по определению, предполагает лишь одного человека; и наоборот, как пациент Пюргона, он - один из множества в истории медицины, и «познавательный смысл» здесь име39
Мы видели в главе III, что всякое "событие" есть перекресток неисчерпаемого множества всевозможных интриг; поэтому, как совершенно верно повторяют, "источники неисчерпаемы".
65
64
ют дневник Данжо40 и документы о здоровье короля. Если взять за интригу эволюцию моды, то эта эволюция осуществлена портными, совершившими в ней переворот, и теми, кто удерживает ее в привычной колее; значение события в его ряду определяет количество строчек, которое посвятит ему историк, но не определяет выбор ряда; Людовик XIV играет первую роль, потому что мы выбираем политическую интригу; и мы выбираем ее не обязательно для того, чтобы добавить еще одно жизнеописание к агиографии Людовика XIV.
Суть проблемы: Вебер и Ницше Честно говоря, до сих пор мы специально рассматривали теорию Вебера под увеличительным стеклом, чтобы понять, соответствует ли она реальному опыту историка; ведь судить о теории нужно по ее соответствию фактам. Но чтобы разобраться с той проблемой, которую она пыталась решить, этого еще не достаточно; для Вебера, как принципиального последователя Ницше, эта проблема ставится в ницшеанских терминах; когда он говорит, что история есть ценностное отношение, то он не имеет в виду конкретные ценности (например, классический гуманизм), во имя которых мы предпочитаем греческую историю истории краснокожих: он просто хочет отметить, что до той поры ни одна историческая концепция не интересовалась всем прошлым, что все производили сортировку, и именно этот отбор он называет наделением ценностью. Мы предпочитаем афинян индейцам не во имя каких-то общепризнанных ценностей; сам факт предпочтения сообщает им ценность; трагический акт неоправданного отбора может стать основанием любого представления об истории. Так что Вебер изображает как трагедию состояние историографии, оказавшееся кратковременным; превращение исторического жанра в целостную историю (что по странному совпадению стало очевидным сразу после ухода поколения, к которому принадлежал Вебер) должно было ясно показать это. Другими словами, его концепция исторического познания подразумевает отрицание того, что историография основывается на норме истины: историк не вправе апеллировать ни к какому суду разума, поскольку и сам этот суд может быть создан только 40 Philippe de Courcillon, marquis de Dangeau (1638-1720), придворный и адъютант короля во время военных походов, автор Journal de la cour de Louis XIV.
каким-то необоснованным постановлением. Такими, по крайней мере, представляются идеи, вытекающие из не слишком эксплицитных текстов Вебера. Беда в том, что если норму истины выставляют за дверь, то она возвращается через окно; Вебер и сам не может обойтись без формулирования законов в области истории: отметив, что представление о прошлом это наделение ценностью, он придает этому действию значение нормы. Авторы учебника по всеобщей истории решили уделить истории Африки и Америки столько же внимания, сколько и истории Старого света (что в наши дни является обычным делом); вместо того, чтобы преклониться перед этим благородным жестом наделения ценностью, Вебер критикует учебник во имя того, чем должна быть история: «Идея некоего политикосоциального равенства, которая предполагает - наконец-то! - предоставить народностям кафров и краснокожих, столь презираемым до сей поры, место, по крайней мере такое же значительное, как афинянам, простонапросто наивна»41. Трагедия вырождается в академизм; продемонстрировав отсутствие реальных оснований для предпочтения одного выбора другому, Вебер заключает из этого, что следует придерживаться установленного порядка. Переход от трагического радикализма к конформизму начался не с Вебера; если не ошибаюсь, первым, кто его проделал, был бог Кришна: в Бхагавадгите он указывает принцу Арджуне, который готовится к войне, что поскольку жизнь и смерть суть одно и то же, он должен исполнить свой долг и дать сражение (вместо того, чтобы отказаться от него или из осторожности искать via media). Мы видим здесь, что ницшеанство Вебера связывает его эпистемологические идеи с его политической позицией накануне и во время Первой мировой войны, позицией, довольно неожиданной для такого рассудительного историка: национализм с оттенком пангерманизма, Machtpolitik, возведенная в норму. Не наше дело выяснять, знаменует ли фигура Ницше конец западной философии или он просто первый ниспровергатель. По крайней мере, мы продвинули проблему на шаг вперед: наделение ценностью, согласно Веберу, никак не связано с ценностями данной эпохи, и это позволяет отказаться от распространенной идеи о том, что наше видение прошлого является проекцией настоящего, отражением наших ценностей и наших вопросов: колоссальный трагизм ницшеанства не имеет все же ничего общего с экзистенциальным пафосом. Наделение ценностью отмечает 41
Essais, p. 302; cf. 246 et 279.
67
66 границы истории, но не превращает ее саму в подмостки для психодрамы; история внутри своих границ сама по себе имеет ценность. Ведь реализм (снова он) требует от нас признать, что среди наших побудительных мотивов имеется de facto научный идеал, а также художественный идеал и правовой идеал42, и что этот идеал управляет научной деятельностью; деятельность эта всегда более или менее несовершенна по сравнению с ним, но без него она была бы невразумительна. Во все времена люди фактически признавали, что наука, право, искусство, нравственность и т. п. были особыми видами деятельности со своими правилами игры, и судить о них следовало в соответствии с этими правилами; можно сомневаться в правилах, оспаривать их применение, но не сам принцип их существования. Историку интересно не то, что интересно данной цивилизации, а то, что интересно с точки зрения истории; так, Средневековье очень интересовалось странными зверями и экзотическими животными: средневековые зоологи занимались или должны были бы заниматься тем, что интересно с точки зрения зоологии, то есть всеми животными; они могли в большей или меньшей степени осознавать идеал своей науки: однако в любой момент кто-то из них мог подняться и воззвать к этому идеалу; идеал у зоологов также может измениться, но это изменение было бы просто научно-теоретическим, и стало бы внутренним делом самой науки.
Интерес к истории Непосредственным социологическим поводом для появления и существования любой дисциплины всегда было, как показали Грамши и Койре, существование небольшой специфической группы (составленной из священников, преподавателей, технических специалистов, публицистов, прихлебателей, рантье, маргиналов и пустых людей), которая ставит своей целю познание как таковое и часто сама же является своей единственной аудиторией. То же происходит и с историческим познанием. Оно возникает благодаря любознательности специалистов, из «социологических» импликаций, из хроник, где записаны имена царей, из монументов, увековечивших память о национальных подвигах и драмах. И если история не выглядит однотонным полотном, где ни один факт не кажется 42
H. Kelsen. Théorie pure du droit, trad. Eisenmann. Dalloz, 1962; p. 42, 92, 142.
важнее другого, то это получается не потому, что «наша» цивилизация сделала ценностный выбор, а потому, что факты существуют только в интригах и благодаря им; там они получают относительное значение, которое им приписывает (человеческая) логика театрального представления. Природа чисто исторического интереса выводится из сути истории. Последняя рассказывает о том, что произошло, просто потому, что это произошло43; так что она игнорирует два центральных момента, вызывающих интерес: ценности и примеры; она не агиографична, не поучительна и не упоительна. Даже если великого короля Людовика XIV мучает гангрена, то этого еще не достаточно для того, чтобы история уделила этой болезни особое внимание, разве что отмечая смерть короля, который является для историка просто монархом и не имеет для него никакой персональной ценности. Она не обратит внимания ни на заметное событие, ни на ужасающую катастрофу, ни на другие события, имеющие назидательную ценность. Можно ли искренне полагать, что все происшедшее интересно? Достойны ли истории сообщения о том, что люди стригли ногти, чистили картошку или зажигали спички? Да, в той же мере, что и рассказ о том, что Селевкиды окончательно отвоевали Койлесирию у Лагидов в 198г. Поскольку, как ни странно, чтобы очистить фрукт, половина человечества действует ножом, держа фрукт неподвижно, и находит этот способ совершенно естественным, тогда как другая половина, живущая на тихоокеанских островах, держит нож неподвижно, поворачивая фрукт вокруг него, и утверждает, что это единственно нормальный способ; зажигая спичку, западный человек делает движение от себя или, наоборот, к себе, в зависимости от того, к какому полу он относится. Что не может не вызвать некоторых мыслей по поводу технических приемов, диалектики природа—культура, мужских и женских «функций», имитации, распространения приемов и их происхождения; с каких пор пользуются спичками? Какой именно жест-прием, также меняющийся в зависимости от пола, послужил моделью, когда начали зажигать спички? За этим, несомненно, кроется любопытнейшая интрига. Что же касается исторического зна45
То же самое у M. Oakesholt. Rationalism in politics. Methuen, 1962 (University Paperbacks, 1967), p. 137-167: "The activity of being an historian'"; эта activity представляет собой "процесс освобождения от практичного отношения к прошлому, которое было первым по времени и долго оставалось единственным".
69
68
чения конкретной спички, зажженной Дюпоном сентябрьским утром такого-то года, то оно определяется ее значением в жизни Дюпона, если взять за интригу соответствующий срез его жизни. Поразмышляем в одном или двух абзацах архетипически (в примитивном мышлении есть своя ценность: оно не структурирует, но зато классифицирует). История, такая, какой ее пишут, связана с двумя архетипами: «это деяние достойно того, чтобы жить в наших сердцах» и «все люди разные». Откроем самую знаменитую индийскую хронику Раджатаранжини; там говорится о славе и падении короля Харши и о несравненном блеске придворной жизни в его царствование; откроем Геродота: по его словам, он написал свое исследование, чтобы «время не предало подвиги забвению и чтобы ни одно выдающееся деяние, как греков, так и варваров, никогда не утратило своей славы». Но Геродот был слишком велик для того, чтобы ограничиться историей, понимаемой как похвальное слово человечеству, и написанная им книга, на самом деле, связана со вторым архетипом: «все народы разные» во времени и в пространстве, и «в Египте женщины мочатся стоя, а мужчины - присев на корточки» (предвосхищение исследования физических навыков Марселем Моссом). Он стал отцом искусства путешествия, которое в наши дни называют этнографией (и доходят даже до того, что воображают, будто существует этнографическая методика) и не-событийной истории. Так история перестала быть ценностным отношением и превратилась в естественную историю людей, сочиняемую из чистого любопытства.
Сравнение с истоками романа Этим она напоминает роман (то есть выдуманную историю), поскольку роман также перешел от ценностного отношения к практике рассказа ради рассказа. Он начинается, как у греков, так и в средневековье, и у новейших писателей, с романизированной истории, где говорится о людях-ценностях: короли и принцы, Нин и Семирамида, Великий Кир; ибо непозволительно предлагать вниманию публики какое-то имя, если оно не принадлежит известному лицу, королю или великому человеку; государственные деятели пишут мемуары или позволяют описывать свою жизнь, но никто не станет развлекать публику биографией простого человека. Быть известным - значит быть кем-то, чьи поступки и страсти интересны просто потому, что они - его; как сказал Аристотель, дело ис-
тории - рассказывать о поступках и страстях Алкивиада, а тот отрезал своему псу хвост, чтобы о нем заговорили; но об отрезанном хвосте заговорили только потому, что пес принадлежал Алкивиаду. Еженедельник France-Dimanche рассказывает либо о любопытных происшествиях, случившихся с неизвестными, либо о незначительных происшествиях, весь интерес которых в том, что они приключились с Елизаветой Английской или с Брижи г Бардо: эта газета наполовину представляет собой ценностное отношение, наполовину - собрание exempla. В этом вся проблема истории и романа. Когда роман вместо рассказов о Кире стал описывать происшествия с неизвестными, ему пришлось для начала найти этому оправдание, что он и сделал несколькими способами: рассказ о путешествии, когда простой человек рассказывает не столько о своей жизни, сколько о том, что он видел; исповедь, когда самый недостойный из богомольцев поверяет свою историю в назидание братьям, поскольку в ней отражается человеческий удел; и опосредованное повествование, когда третье лицо - а на самом деле тот же автор - рассказывает историю, услышанную от постороннего или найденную им в чьих-то бумагах, и предстает перед читателями как гарант занимательности и правдивости этой истории (Адольф, подлинная история, найденная в бумагах незнакомца). В конечном счете, вопрос о том, чем собственно интересна история, можно сформулировать следующим образом: почему мы делаем вид, что читаем Le Monde и стесняемся, если нас заметили с France-Dimanche в руках? Почему Брижит Бардо и Сорайя* более достойны или менее достойны нашей памяти, чем Помпиду? С Помпиду проблем нет: с момента появления исторического жанра главы государства присутствуют в анналах по должности. Что касается Брижит Бардо, то она становится достойной великой истории, если вместо женщины-ценности она становится простым действующим лицом в сценарии современной истории, сюжетом которой будет star system, mass media или же нынешняя религия звезд, которую нам проповедовал Эдгар Морен"; это будет социология, как ее принято называть, и именно на этом серьезном основании Le Monde говорит о Брижит Бардо в тех редких случаях, когда ему случается о ней
говорить. * Первая жена шаха Ирама, одна из популярнейших героинь светской хроники. ** Edgar Morin — современный французский социоло!; занимавшийся, в частности, проблемой массовых коммуникаций.
71
70
История занимается видовой спецификой Нам возразят - и это может показаться разумным, - что между Брижит Бардо и Помпиду есть некоторая разница: последний историчен сам по себе, а первая служит лишь иллюстрацией к star system, как портные Фридриха-Вильгельма - к истории костюма. В этом суть проблемы, и здесь мы подходим к сущности исторического жанра. История интересуется индивидуализированными событиями, ни одно из которых не является для нее лишним, но ее интересует не их индивидуальность как таковая: она стремится их понять, то есть обнаружить их некие общие, точнее, их специфические (видовые) черты; то же касается естественной истории: ее любознательность неисчерпаема, для нее важны все виды, но она не предлагает нам получать удовольствие от их неповторимости, по примеру средневековых бестиариев, где описывали благородных, прекрасных, странных и жестоких животных. Мы только что увидели, что история, не будучи ценностным отношением, начинает со всеобщего обесценивания: Брижит Бардо и Помпиду - уже не известные личности, вызывающие восхищение и вожделение, а представители своей категории; первая относится к звездам, второй раскладывается между видом профессоров, ушедших в политику, и видом глав государств. Мы переходим от индивидуальной неповторимости к видовой специфике, то есть к индивиду как к концепту (вот почему «специфический» означает одновременно «общий» и «особенный»). В этом серьезность истории: она намерена рассказать о цивилизациях прошлого, а не хранить память об индивидах; это не огромное собрание биографий. Поскольку жизни всех портных при Фридрихе-Вильгельме во многом похожи одна на другую, то она расскажет о всех них сразу, так как у нее нет причин испытывать особое пристрастие к одной из них; она занимается не индивидами, а тем специфическим, что они собой представляют, по той простой причине, что об индивидуальной неповторимости, как мы увидим, ничего и не скажешь, она может служить только главным основанием для придания ценности («потому что это он, потому что это я»). Индивид, будь то исторический персонаж первостепенной важности или фигурант среди миллионов ему подобных, имеет значение для истории только в силу своей специфики. Веберовский аргумент с портными и ценностное отношение заслонили для нас истинный смысл вопроса — различие между неповторимым и специфическим. Это исконное различие, и мы постоянно проводим его
в повседневной жизни (безликие существуют лишь как представители соответствующих видов); именно из-за него наш археолог-пурист не хочет найти Венеру Милосскую; он упрекал ее не в том, что она красива, а что о ней будут слишком много говорить, хотя она не даст ничего нового; он упрекал ее в том, что она ценная, но неинтересная. Он сразу вернул бы ей свою благосклонность, если бы увидел за неповторимостью шедевра тот вклад, который она внесла в историю эллинистической скульптуры с точки зрения стиля, мастерства и самой красоты. Историческим является все специфическое; ведь вразумительно все, кроме неповторимости, предполагающей, что Дюпон - это не Дюран и что индивиды уникальны: это неопровержимый факт, но как только он высказан, больше тут говорить не о чем. Зато, как только существование неповторимого постулировано, все, что можно сказать об индивиде, получает некий обобщающий характер. Только тот факт, что Дюран и Дюпон суть два человека, не позволяет свести реальность к абстрактному дискурсу о ней; все прочее специфично и потому исторично, как мы увидели во второй главе. Вот наш археолог на своих раскопках расчищает донельзя скучный древнеримский дом, типичное жилище, и спрашивает себя, что в этих обломках стен достойно истории; то есть он ищет либо событие в обыденном смысле слова, - но строительство этого дома наверняка не было выдающейся новостью того времени, - либо обычаи, нравы, «нечто коллективное», одним словом «социальное». Этот дом похож на тысячи других, в нем шесть комнат, - относится ли это к истории? Фасад выведен не слишком ровно, он кривоват, отклонение на добрых пять сантиметров: все это случайные детали, не интересные с точки зрения истории. Впрочем, нет - интересные, эта небрежность является специфической особенностью обычной техники строительства того времени; у нас продукция серийного производства блистает своим однообразием и безжалостной точностью. Отклонение в пять сантиметров специфично, в нем присутствует «коллективное», оно достойно памяти; все исторично, кроме того, в чем еще не увидели смысла. К концу раскопок, возможно, не останется ни одной особенности этого дома, не привязанной к определенной специфике; единственным не сводимым к этому фактом будет то, что данный дом является самим собой, а не тем, который стоит рядом: но истории эта неповторимость ни к чему44. 44 Неповторимости, индивидуальности, обусловленной временем, пространством и разделенностью сознаний, нет места в истории, которую пишет историк, однако
73
72
Определение исторического знания Здесь мы приближаемся к определению истории. Историки всех времен понимали, что история касается человеческих групп, а не индивидов, что она была историей обществ, наций, цивилизаций, даже человечества, того, что относится к коллективам, в самом широком смысле слова; что она не занималась индивидом как таковым; что жизнь Людовика XIV относилась к истории, а жизнь крестьянина из Ниверне к ней не относилась или была для нее лишь материалом. Но дать точное определение очень сложно; является ли история наукой коллективных явлений, не сводимых к пыли индивидуальных явлений? Наукой о человеческих обществах? О человеке в обществе? Но какой историк или социолог способен отделить индивидуальное от коллективного или хотя бы вложить в эти слова определенный смысл? Тем не менее отличие исторического от того, что таковым не является, мы замечаем сразу и как будто инстинкона составляет всю поэзию ремесла историка; широкая публика, которая любит археологию, не ошибается; та же поэзия, как правило, и определяет выбор этой профессии; известно, какие эмоции вызывает античный текст или предмет, - не потому что они красивы, а потому что пришли из исчезнувшей эпохи и так же необычны, как метеориты (но предметы прошлого приходят из "бездны", еще более "недоступной нашему взгляду", чем небесная твердь). Известно также, какие эмоции вызывает изучение исторической географии, где поэзия времени накладывается на поэзию пространства: к странности существования того или иного места (поскольку нет причин для того, чтобы какое-либо место находилось здесь, а не где-то еще) добавляется странность топонима, где произвольность лингвистического знака имеет двоякий смысл, так что мало какое чтение может сравниться в поэтичности с чтением географической карты; на это накладывается идея о том, что данное место, находящееся здесь, раньше было другим, будучи при этом тем же самым, которое мы здесь видим сейчас: стены Марселя, атакованные Цезарем, античная дорога, ''по которой проходили мертвые" и которая шла в том же направлении, что и дорога у нас под ногами, современное поселение на месте и под именем древнего поселения. От этого, видимо, и происходит физиологический патриотизм многих археологов (например, Camille Jullian). Поэтому история занимает гносеологическую позицию между научным универсализмом и невыразимой неповторимостью; историк изучает прошлое из любви к неповторимому, которое ускользает от него уже в силу того, что он его изучает, и которое может быть предметом мечтаний только "в нерабочее время". Однако не менее поразительным остается то, что мы задаемся вопросом о том, какой экзистенциальной необходимостью можно объяснить наш интерес к истории, и не подумали о простейшем ответе: история изучает прошлое, эту бездну, недоступную нашему взгляду.
тивно. Чтобы понять, насколько приблизительны определения истории, которые выдвигаются и перечеркиваются одно за другим, никак не создавая впечатления «точного попадания», достаточно их уточнить. Наука об обществах какого рода? О всей нации или даже о человечестве? О деревне? Или как минимум о целой провинции? О группе игроков в бридж? Изучение коллективного: является ли таковым героизм? Или факт подстригания ногтей? Здесь находит свое подлинное применение логический прием (sortie), позволяющий отвергнуть как неверно поставленную любую проблему, к которой он применяется. На самом деле вопрос так не стоит; когда перед нами - нечто неповторимое, пришедшее из прошлого, и мы вдруг его понимаем, в нашей голове срабатывает механизм логического (даже онтологического), но не социологического порядка: мы обнаружили не коллективное и не социальное, а специфическое, постижимую индивидуальность. История есть описание специфического, то есть постижимого, в событиях человеческого измерения. Неповторимость блекнет, как только в ней перестают видеть ценность, потому что она непостижима. Вот одна из девяноста тысяч эпитафий выдающихся незнакомцев в corpus латинских надписей, она посвящена человеку по имени Публиций Эрос, который родился, умер, а в промежутке женился на одной из своих вольноотпущенниц; мир праху его. и пусть он вернется в небытие: мы не романисты, и не наше дело заниматься Дюпоном из любви к Дюпону, чтобы он понравился читателю. Однако оказывается, мы можем без труда понять, почему Публиций женился на одной из своих вольноотпущенниц; он сам - бывший государственный раб (можно сказать, муниципальный служащий), как это видно из его имени, и он заключил брак в своем кругу; его вольноотпущенница, наверное, давно уже была его сожительницей, и он дал ей свободу именно для того, чтобы иметь достойную подругу. У него могли быть и более личные мотивы для этого: возможно, она была женщиной его жизни или самой знаменитой местной красавицей... Ни один из этих мотивов не является неповторимым, все они вписываются в социальную, сексуальную и семейную историю Древнего Рима: единственным фактом, безразличным для нас, - но основным для его окружения, - было то, что Публиций был самим собой, а не кем-то другим; вместо того чтобы сосредоточиться на привлекательной личности этого римского Дюпона, наш роман, основанный на подлинных фактах, рассыпается на ряд безымянных интриг: рабство, конкубинат, межсословные браки, сексуальная мотивация в выборе супруга; весь Публиций окажется там, но по частям: он
75
74
утратит лишь свою неповторимость, о которой нечего сказать. Вот почему исторические события никогда не смешиваются с cogito индивида, и поэтому, как мы видели в первой главе, история есть знание, основанное на следах. Надо только добавить, что, раскладывая Публиция по интригам, мы отвлекаемся от универсальных истин (у человека имеются половые признаки, небо - голубое), поскольку событие - это отличие. Исторично то, что не универсально, и то, что не неповторимо. Для того чтобы оно не было универсальным, нужно отличие; чтобы не быть неповторимым, оно должно быть специфическим45, постижимым и связанным с интригой. Историк - это натуралист событийного; он хочет знать ради самого знания, а науки о неповторимом не существует. Знание о том, что было неповторимое существо по имени Жорж Помпиду, не будет историей, пока мы не сможем сказать, пользуясь словами Аристотеля, «что он сделал и что с ним произошло», и тем самым мы, если можно так выразиться, возвышаемся до специфичности.
История человека и история природы Если таким образом историю можно определить как знание о специфическом, то можно без труда сравнить эту историю - я имею в виду историю человеческих явлений - с историей природных явлений, например с историей Земли или Солнечной системы. Часто утверждают, что между этими видами истории нет ничего общего; как говорят, история природы не имеет для нас значения, разве что ее предмет достаточно значим в масштабе нашей планеты; но никто не станет рассказывать в хронике, что произошло в каком-то безлюдном уголке земли (в такой-то день была страшная гроза, на следующий год - землетрясение; а полтора века спустя в этом месте обосновалась популяция сурков). И напротив, мельчайшее происшествие в жизни общества считается достойными упоминания. Из этого можно заключить, что мы придаем человеческой истории особое, антропоцентрическое внимание, поскольку эта история повествует о существах, нам подобных. 45
Различие между неповторимым и специфическим частично совпадает с различием, которое Бенедетто Кроче проводит между историей и хроникой: Théorie et Histoire de l'historiographie, trad. Dufour. Droz, 1968, p. 16.
Но это не так. Конечно, когда мы пишем историю земного шара, то мы не занимаемся составлением метеорологической и зоологической хроники различных регионов нашей планеты: нам вполне достаточно метеорологии и зоологии, изучающих свой предмет не исторически, и нам ни к чему прослеживать историю сурков и гроз. Но если это так, если у нашей планеты есть свои историки (тогда как у сурков их нет), то это происходит из-за того же, из-за чего мы пишем историю крестьян в Ниверне при Людовике XIV, но не биографии этих крестьян по отдельности: из-за интереса исключительно к видовой специфике. История - это не экзистенциальность, а историография — не гуманитарное знание. Мы одинаково относимся к событиям человеческим и к событиям природным: нас интересует только их специфика; если эта специфика меняется во времени, мы пишем историю этих изменений, этих различий; если же она не меняется, мы создаем не-историческое изображение. Выше мы видели, что, когда историк берется за крестьян Ниверне или римских вольноотпущенников, то он первым делом стирает неповторимость каждого из них, раскладывает их на специфические данные, которые перераспределяются между собой по разным items (уровень жизни, супружеские обычаи изучаемой группы); вместо соположения биографий мы получаем соположение items, совокупность которых составляет «жизнь крестьян Ниверне». Тот факт, что эти крестьяне ели и имели пол, в лучшем случае обойдут молчанием, поскольку это оставалось неизменным. А чтобы показать, в какой мере мы пишем историю природных явлений и почему мы пишем не столько ее, сколько историю человеческих явлений, достаточно все тех же двух критериев - специфичности и отличия. Возьмем небольшой участок земного шара. Там бывает дождь и снегопад, но дождь бывает и на соседних участках; поскольку у нас нет никаких оснований предпочитать этот участок какому-то другому, то дожди, где бы они ни случились, будут объединены в один item. A раз дождь не менялся на протяжении нескольких миллионов лет, то мы не сможем рассказать его историю: мы нарисуем неизменную картину падения этой небесной материи. Зато климат и рельеф данного участка между вторичным и третичным периодом изменились: это небольшое событие в истории нашей планеты, летопись которой мы составляем. В конечном счете единственный нюанс, отличающий человеческую историю от природной, - количественного порядка: человек меняется сильнее, чем природа и даже чем животные, и о нем можно рассказать больше историй. Ведь, как извест-
77 76
но, у него есть культура, а это значит, что он разумен (он ставит себе цели и размышляет о лучшем способе их достижения; его находки и творения передаются потомкам и в принципе могут быть рационально восприняты ими и перенесены в «настоящее», как сохранившие свое значение), и в то же время - что он неразумен и поступает произвольно (например, он ест, как животные, но, в отличие от них, он не ест всегда и повсюду одно и то же: каждая культура имеет свою традиционную кухню и считает отвратительной кухню соседнего народа). Историк не станет рассказывать обо всех обедах и ужинах каждого человека, останавливаясь на каждом из них, поскольку эти трапезы, как и только что упомянутые дожди, будут объединены в items, совокупность которых составит кулинарные обычаи всех цивилизаций. Историк не станет также говорить: «Человек ест», - поскольку это не является отличительным моментом, событием. Но он расскажет историю кулинарии на протяжении веков по тому же принципу, что и историю земного шара. Противоположность между историей природы и историей человечества несущественна, так же как противоположность между тем прошлым, которое является «историческим», и настоящим. Вопреки Хайдеггеру, вопреки историзму, не говоря уже об экзистенциализме и социологии знания, следует заявить об интеллектуальном характере исторического познания. Конечно, ничто человеческое историку не чуждо, но и биологу не чуждо ничто животное. Бюффон считал, что муха должна занимать в мыслях естественника не больше места, чем она занимает на природной сцене; однако он придерживался ценностного подхода в отношении лошади и лебедя; он был своего рода веберианцем. Но зоология с тех пор сильно изменилась, и после того как Ламарк вступился за низших животных, всякий организм стал хорош сам по себе: зоология не придает особой цености приматам, и ее внимание не ослабляется, как только она минует долгопята-привидение, и не уменьшается до ничтожной величины, когда она приближается к мухе. Вебера возмущало то, что можно в равной степени заниматься историей кафров и историей греков. Мы не станем выдвигать в качестве возражения то, что времена изменились, что третий мир с его нарождающимся патриотизмом..., что пробуждение африканских народов, которые вглядываются в свое прошлое...: не хватало еще, чтобы идеи патриотического толка взяли верх над интеллектуальными интересами и чтобы у африканцев оказалось больше причин пренебрегать греческими древностями, чем у европейцев - пренебрегать древностями кафров; впрочем, африканистов сегодня гораздо больше, чем
во времена Вебера и Фробениуса. И кто теперь осмелится утверждать, что изучение нуэров и тробрианцев не так важно, как изучение афинян и фиванцев? Оно столь же важно, так как везде, при равной обеспеченности источниками, обнаруживаются одни и те же факторы; добавим, что если бы homo histoficus-кафр оказался существом более обобщенным, чем афинянин, то он был бы от этого еще интереснее, поскольку это открыло бы малоизвестную сторону замысла Природы. Что же касается ясности (этого тоже требует Вебер) относительно того, сколько страниц посвятить истории кафров и сколько - истории греков, то, как мы видели во второй главе, ответ тут прост: все зависит от количества источников. Цель познания заключена в нем самом, и оно не имеет отношения к ценностям. Доказательство - в том, как мы описываем греческую историю. Допустим, что приравнивать стычки между кафрами к войнам афинян наивно, но по какой причине мы бы заинтересовались Пелопоннесской войной, не будь Фукидида, который и пробудил интерес к ним? Влияние этой войны на судьбы мира практически ничтожно, в то время как войны между эллинистическими государствами, известные во Франции пяти-шести специалистам, сыграли решающую роль в судьбе эллинистической цивилизации, встретившейся с Азией, и тем самым в судьбе западной и мировой цивилизации. Наш интерес к Пелопоннесской войне - такой же, какой вызывала бы война между кафрами, расскажи о ней африканский Фукидид: так и естественники испытывают особый интерес к какому-нибудь насекомому, потому что о нем написана особо удачная монография; если здесь и присутствует ценностное отношение, то ценности эти - исключительно библиографического порядка.
История не выделяет индивидуальное История не является ценностным отношением; к тому же она интересуется спецификой отдельных событий, а не их неповторимостью. И если она идеографична, если она рассказывает о событиях в их индивидуальности: война 1914 г. или Пелопоннесская война, а не воина как феномен, - то делает это не из эстетической склонности к индивидуальному и не из привязанности к воспоминаниям: она просто не может иначе; она хотела бы стать номографичной, но разнообразие событий исключает возможность такого превращения. В первой главе мы видели, что неповторимость не является преимуществом исторических фактов по сравнению
78
79
с фактами физическими: последние не менее неповторимы. Но в основе диалектики познания лежит таинственный закон экономии усилий. И если бы революции у различных народов полностью сводились к общим для всех них объяснениям, - как в случае с физическими феноменами, - то в силу вышеуказанного закона мы бы не интересовались их историей. Для нас были бы важны только законы, управляющие развитием человечества; удовлетворившись благодаря им знанием того, что из себя представляет человек, мы бы отказались от исторических анекдотов; или же они интересовали бы нас только по причинам сентиментального порядка, сравнимым с теми, что заставляют нас заниматься наряду с большой историей историей нашей деревни или историей улиц нашего города. К сожалению, обобщить исторические события невозможно; они лишь в небольшой степени сводятся к определенным типам и их движение не направлено к какой-либо цели и не управляется известными нам законами; все здесь разное, и приходится говорить обо всем. Историк не может подражать естественнику, который занимается только типами и не занимается описанием отдельных представителей одного вида животных. История - наука идеографическая, но не из-за нашего желания или какой-то склонности к подробностям событий человеческой жизни, а из-за самих этих событий, которые упорно хранят свою индивидуальность.
Хартия истории Всякое событие представляет собой как бы совершенно отдельную, свою собственную разновидность. А хартию нашей истории мы можем взять у основателя естественной истории. На одной из самых вдохновенных страниц, созданных эллинским гением, Аристотель противопоставляет изучение звезд, которые суть боги, изучению тех хитросплетений Природы, которыми являются живые организмы нашего подлунного мира: «Одни природные индивидуальности не имеют ни начала, ни конца и существуют вечно, другие же обречены появляться и исчезать. Изучение и тех, и других представляет интерес. Что касается вечных существ, то немногое, что мы о них знаем, приносит нам больше радости, чем весь подлунный мир, из-за исключительности такого созерцания: так, вид возлюбленного, промелькнувшего вдали, приносит влюбленному гораздо больше радости, чем познание вещей серьезных во всех подробностях. Но, с другой стороны, в смысле точности и обширности сведений, наука
о подлунном получает преимущество; и поскольку мы уже рассмотрели существа божественные и сказали, что мы о них думаем, то нам остается поговорить о живой природе, не оставив в стороне, по возможности, ни одной подробности, значительной или мелкой. Следует признать, что некоторые из этих существ выглядят не слишком приятно: но знание того, как проявляется в них природа, дает тем, кто способен увидеть причины вещей и действительно увлечен познанием, невыразимое удовольствие. Так что не стоит поддаваться ребяческой брезгливости и отказываться от изучения малейшего из этих животных: во всех частях природы есть чем восхищаться»46. Нам понятно, в чем заключается беспристрастность историка; это нечто большее, чем добросовестность, которая может отличаться предвзятостью и встречается повсюду; беспристрастность основана не столько на твердом намерении говорить правду, сколько на поставленной цели, или даже на том, чтобы не ставить перед собой никаких целей, кроме познания ради знания; она смешивается с простым любопытством, с тем любопытством, из-за которого у Фукидида возникает хорошо известное раздвоение между патриотом и теоретиком47, отчего его книга дает впечатление интеллектуальной высоты. Вирус познания ради знания дает его носителям даже какое-то наслаждение, когда взгляды, дорогие их сердцу, оказываются опровергнуты; то есть в нем есть нечто нечеловеческое; как и благотворительность, он развивается ради себя самого, накладываясь на биологическую волю к жизни, продолжением которой выступают ценности48. Поэтому он обычно вызывает ужас, и мы видели, какой шум перьев поднялся, чтобы защитить Капитолий ценностей, на который якобы покусился Ж.Моно, напомнив старую истину о том, что, по словам св.Фомы, познание - это единственный вид деятельности, имею46 47
1968.
48
О частях животных, I, 5, 6446. Здесь уместно отдать должное Annie Kriege!. Les Communistes français. Seuil,
A. Шопенгауер. Мир как воля и представление, кн. 3, доп., гл. 30: "Хотя познание возникло из воли, тем не менее, оно загрязняется волей, как пламя - своим горючим материалом и его дымом. Этим и объясняется то, что мы можем воспринимать объективную сущность вещей, выступающие в них идеи только тогда, когда не заинтересованы в них, когда они не имеют никакого отношения к нашей воле... Восприятие идей в действительности предполагает, в известной степени, абстрагирование от собственной воли, возвышение над ее интересами, что требует особой энергии интеллекта...".
81
80
щий цель в себе самом49. Что же при всем этом происходит с человеком? Мы можем не беспокоиться: предаваясь созерцанию, мы, тем не менее, остаемся людьми, мы едим, голосуем и исповедуем правильное учение; чистое любопытство, этот небезопасный порок, совсем не так заразителен, как ревностное отстаивание столь необходимых нам ценностей.
Два принципа историографии Если так, то тысячелетняя эволюция исторического познания кажется разграниченной появлением двух принципов, каждый их которых стал поворотным пунктом. Первый, относящийся к периоду Древней Греции, заключается в том, что история - это бескорыстное знание, а не национальные или династические воспоминания; второй, окончательно сфор49
J. Monod. Leçon inaugurale, Collège de France, chaire de biologie moléculaire, 1967 "Сегодня повсюду выступают за чистую науку, свободную от какого-либо сиюминутного влияния, но делается это как раз ради praxis, во имя еще не известных сил, которые только она может открыть и укротить. Я обвиняю людей науки в частом, слишком частом потворстве этому заблуждению; во лжи по поводу их подлинного замысла, в ссылках на силу ради того, чтобы на самом деле развивать познание, представляющее для них единственный интерес. Этика познания принципиально отличается от религиозных и утилитаристских систем, которые видят в познании не цель, а средство ее достижения. Единственная цель, главная ценность, высшее благо в этике познания - это, признаемся, не счастье человечества, и еще менее того его земная сила или его удобство, ни даже Сократов gnôthi seauton, a само объективное знание". Святой Фома в Summa contra gentiles, 3, 25, 2063 (éd. Fera, vol. 3, p. 33, cf. 3, 2, 1869 et 1876) противопоставляет в этом смысле познание и игру, которая не является самоцелью. То, что познание является самоцелью, не означает, что при случае его нельзя использовать для каких-то иных целей, полезных или приятных; но, во всяком случае, его собственная цель всегда на поверхности и всегда самодостаточна, и формируется знание, исходя из этой единственной цели, то есть исходя только из истины. Для Фукидида история, открывающая истины, которые всегда остаются подлинными, - это конечное достижение в области познания; но не в области деятельности, где следует рассматривать неповторимую ситуацию, что делает бесполезными слишком общие истины ktema es aei: J. de Romilly особо подчеркнул этот принципиальный момент (незамеченный, в частности, у Jaeger), противопоставив фукидидову историю той, что хочет поучать людей действия (Полибий, Макиавелли). Так же точно, согласно известной шутке, Платон написал Республику, чтобы полисы стали совершеннее, тогда как Аристотель написал Политику, чтобы усовершенствовать теорию.
мулированный в наши дни, гласит, что всякое событие достойно истории. Эти два принципа вытекают один из другого; если мы изучаем прошлое из чистого любопытства, то познание будет обращено к видовой специфике, так как у него не будет никаких причин предпочитать одно индивидуальное другому. Поэтому любая система фактов становится объектом охоты историка, как только у него появляются необходимые для нее понятия и категории: как только у него имеются средства для постижения экономических или религиозных фактов, возникает история экономики и история религии. К тому же, возможно, еще не сказались все последствия появления целостной истории; может быть, ей суждено перевернуть нынешнюю структуру гуманитарных наук и привести к особому подъему социологии, как мы увидим в конце этой книги. А прямо сейчас мы можем поставить, по меньшей мере, один вопрос. Поскольку всякое событие столь же исторично, как любое другое, событийное поле можно делить совершенно произвольно; почему же мы так часто придерживаемся традиционного его деления, исходя из времени и пространства, - «история Франции» или «история XVIII века», - из неповторимости, а не из видовой специфики? Почему книги под названием Революционный мессианизм в истории, Социальная иерархия во Франции, Китае, Тибете и СССР с 1450 г. до наших дней или Война и мир между народами (если перефразировать названия трех недавних изданий) остаются еще такой редкостью? Может быть, из-за сохранившейся исконной привязанности к неповторимости событий и национального прошлого? Откуда идет это преобладание хронологического деления, которое выглядит как продолжение традиции королевских хроник и национальных летописей? Ведь история - не разновидность династических или национальных жизнеописаний. Можно пойти и дальше: время - это не главное для истории, так же как и индивидуальность событий, которую история терпит не по своей воле; тот, кто «действительно любит познание» и хочет постичь специфику фактов, не придает особого значения наблюдению за последовательно разворачивающимся позади него величественным ковром, связывающим его с его предками-галлами: ему нужна лишь какая-то продолжительность времени, чтобы увидеть развитие в ней некой интриги. Если же, напротив, мы считаем, вслед за Пеги, что историография - это «память», а не «надпись», что историк, «оставаясь в рамках той же расы, телесной и духовной, преходящей и вечной, должен просто говорить о Древних и обращаться к ним», то в этом случае мы осудим не только
83
82 Ланглуа и Сеньобоса, но и всю серьезную историографию, начиная с Фукидида. Весьма прискорбно, что от Пеги до Sein und Zeit и Сартра оправданная критика научности в истории служила подспорьем для всяческих проявлений антиинтеллектуализма. По правде говоря, непонятно, как требование Пеги могло бы реализоваться и к чему оно привело бы в историографии. История - это не прошлое «расы»; как тонко замечает Кроче50, отрицание времени в истории может показаться парадоксальным, но тем не менее, понятие времени для историка не обязательно, ему нужно лишь понятие вразумительного процесса (мы бы сказали: понятие интриги); а таких процессов — бесчисленное множество, поскольку они созданы разумом, и это противоречит идее однозначной хронологической последовательности. Время от питекантропа до наших дней совсем не такое, каким его обычно описывают в истории; это просто среда, в которой произвольно развиваются исторические интриги. Какой стала бы историография, окончательно освободившаяся от последних остатков неповторимости, единства места и времени и целиком отдавшаяся единству интриги? Это мы и увидим в нашей книге.
50
В. Croce. Theorie et Histoire de l'historiographie, trad. Dufour. Droz, 1968, p. 206. География, что бы там ни говорили, тоже, как совершенно справедливо пишет H.Bobek, не является наукой о пространстве: это наука о регионах (которые для географа представляют то же, что интриги - для историка); пространственный характер региона сам собой разумеется, но несущественен: знать, что такой-то город расположен к северу от другого - это не география, так же как знать, что Людовик XIII был до Людовика XIV - это не история. См. H. Bobek. "Gedanken über das logische System der Landeskunde" in W. Storkebaum. Zum Gegenstand der Geographie, p. 292. Злоупотребление несущественной идеей о том, что география есть знание о пространственном характере феноменов, сделало бы ее скучной; например, в "географии права" было бы достаточно сказать о том, что англо-саксонское право встречается в том или ином регионе, а не о том, как это произошло и какой себя видит эта юридическая география. Добавим, что, подобно тому, как индивидуальность, неповторимость исторического события обусловлена исключительно временем, так и географический факт (данный ледник) индивидуален только в силу своего положения в пространстве; все остальное, все реальные или воображаемые "индивидуальные качества" данного ледника подлежат объяснению и являются специфическими. Историческая и географическая индивидуальность представляет собой комбинацию специфических качеств, которые вполне оправданно повторяются, как повторяется и сама комбинация: единственное, что отличает две идентичные комбинации, - это их местонахождение в различных точках времени и пространства
Приложение Аксиологическая история История интересуется тем, что было, поскольку оно было; мы тщательно будем отделять этот подход от подхода истории литературы или искусства, дисциплины аксиологической, чьи рамки определяются ценностным отношением: она интересуется великими художниками, шедеврами. Эта аксиологическая история, как пишет Макс Вебер, «не направлена на поивк фактов, имеющих каузальное значение для последовательного хода истории», а «постигает свой предмет ради него самого» и «рассматривает свой предмет, используя подходы, совершенно противоположные историческим». К этому первому отличию следует добавить еще одно. Аксиологическая история включает в себя два момента: изначальную оценку («вот великие писатели») и историю предметов, получивших такую оценку; второй момент - то есть литературная и художественная история, которую мы читаем, -уже ничем не отличается от просто истории. Так что это можно выразить следующим образом: литературная история XVII века, написанная с неаксиологической точки зрения чистой истории, будет называться «литература XVII века в контексте эпохи», тогда как литературная история, написанная с точки зрения аксиологической, как ее и пишут обычно, равнозначна следующему: «литература XVII века с точки зрения вкусов XX века»; понятно, что пресловутый парадокс «обновления списка шедевров» присущ и нормален только и исключительно для аксиологической истории. Установление различий между этими тремя элементами (оценка, аксиологическая история, чистая история) - одна из самых выдающихся заслуг Макса Вебера; мы разовьем их здесь, насколько возможно (тексты Вебера не вполне ясны: Essais sur la théorie de la science, trad. Freund, p.260-264, 434, 452-453, cf. p. 6467). К великому несчастью для проблемы ценностной нейтральности, эти важнейшие различия очень часто игнорируются: отрицая непреодолимое различие между фактическими и ценностными суждениями, обыкновенно обращаются к истории литературы, якобы доказывающей невозможность такого различия; это происходит и к великому несчастью для методологической ясности истории литературы: история литературы обычно предстает как «история шедевров» с произвольной и необоснованной примесью «истории литературной жизни и вкусов», которая относится к чистой истории и рассматривается иногда ради углубленного понимания шедевров, а иногда ради нее самой; отсюда неприязнь между историческими и литературными темпераментами, носители которых обрушивают друг на друга определения «жалкий эстет» и «вульгарный филолог», видимо, считая эти слова грубыми ругательствами; и всякий отказывает другому в понимании того, что не является его специальностью. 1. Чистая история применительно к литературе, искусству, науке и т.д., конечно, содержит ценностные суждения, но в виде косвенной речи, иначе говоря,
84
в форме фактических суждений. Чистый историк не может не замечать того, что для людей искусство - это искусство, что Ифшения - не доказательство средствами геометрии, не политическая листовка и не светская проповедь, предлагающая «свидетельство» или «учение». Как, например, он станет рассматривать литературную историю XVII в., изображая общество и цивилизацию при Людовике XIV? Я не знаю, ставился ли уже этот вопрос в публикациях, но когда читаешь историков школы Анналов, то видно, что они свой выбор сделали: не может быть и речи о вставке в картину XVII в. чужеродной главы, где кратко излагается учебник литературы, написанный с точки зрения «литераторов», и о галерее портретов великих людей, что для историка было бы попугайством; надо переписать историю литературы с собственно исторической точки зрения и создать своего рода «социологию» литературы при Людовике XIV. Кто тогда читал, кто писал? Что читали и как воспринимали литературу и писателей? Каковы были ритуалы, роли и пути литературной жизни? Какие авторы, великие или незаметные, создавали образцы, подталкивали к подражанию? Такой подход чистых историков нельзя не признать верным и последовательным; достаточно вспомнить о пропасти, отделяющей литературную продукцию в том виде, в каком она существует для современников, оттого, как ее будут воспринимать потомки; всякий посещающий букинистов знает: добрая половина из того, что читали в X V f I в., состояла из благочестивых книг и сборников проповедей. Это принципиальный факт, и для историка было бы немыслимо не привлечь к нему внимание; но не выдаст ли он после этого, из-под того же пера, эстетскую фразу о расиновской прозрачности? Нет, он только скажет, что эта прозрачность, ощущаемая (или нет) современниками, объясняется (или нет) литературным моментом и повлияла (или нет) на литературную продукцию той эпохи. Он скажет также, было ли у современников впечатление, что они живут в блестящую литературную эпоху и добавит, что потомство должно отвергнуть или подтвердить это суждение. Идея чистой истории применительно к занятиям, связанным с ценностями, не слишком очевидна в отношении литературы, но зато очень близка археологам и историкам науки. Римское искусство оставило множество скульптур, некоторое количество живописи и несколько редких шедевров; археологи сообщают обо всем, что они находят, о плохом и о хорошем: это свидетельства художественной жизни и эволюции стилей. Они изучают искусство с точки зрения «социологической», вернее, сточки зрения цивилизации: условия жизни, домашняя скульптура, погребальное искусство, безобразная ракушечная облицовка в садах Помпеев, народное искусство, то есть изделия поденщиков, работавших грубо, как сапожники, помпейская живопись, соответствующая нашим обоям и обивке на креслах с изображением Прекрасной садовницы Рафаэля... На самом деле, за последние двадцать лет чистая история литературы и искусства получила большое развитие под названием социологии искусства (как известно, «социолог ия» часто выступает как синоним социальной или не-событийной истории); эпохальным событием стала книга Антала (Antal) об истори-
85 ческом фоне во флорентийской живописи, как бы сомнительны ни были ее методика и выводы, что обычно случается с книгами первопроходцев; ближе к нашему времени можно привести в качестве примера чистой истории литературы книгу Ремона Пикара (Picard) la Carrière de Jean Racine, или же страницы Пьера Губеpa, посвященные литературе «луикаторз» в Louis XVI et vingt millions de Français. 2. Аксиологическая история есть история произведений, которые не исчезли благодаря своим достоинствам и воспринимаются как живые, вечные, имеющие отношение не только к их времени: однако описание их истории всегда касается определенного времени. Они рассматриваются в их неповторимости, поскольку им придана ценность, и не они служат для описания истории эпохи, а эпоха привязывается к ним: историк-аксиолог будет говорить о литературной жизни при Людовике XIV ради объяснения жизни и творчества Расина, он не воспринимает Расина в качестве фигуранта этой литературной жизни, как это сделал бы чистый историк. Смысл трудов А. Койре в каком-то смысле заключался в том, чтобы перевести историю науки из аксиологической истории в чистую историю, в историю науки «данного времени». До него история науки была прежде всего историей великих открытий и изобретений, историей не подлежащих сомнению истин и их открытия; Койре ввел историю ошибок и истин, историю чисто человеческого движения вечных истин (Кеплер, открывающий один из своих законов, исходя из пифагоровых несуразностей и благодаря двум ошибкам в расчетах, компенсировавшим одна другую; Галилей, считающий необходимым сделать выбор между последователями Платона и Аристотеля и определивший себя как платоника, видимо, вообразив, что опирается на идеи этого философа, как если бы современный физик полагал, что обязан своими открытиями марксизму). Перестав быть аксиологической, история науки прекращает раздавать премии и становится увлекательной, как настоящий роман; Вебер правильно указывал, что вторжение аксиологии в чистую историю обычно оканчивается катастрофой; когда вместо исторического объяснения и понимания искусства барокко начинают аксиологически говорить, как герцогиня де Германт, что «это не может быть красиво, потому что это ужасно», то сразу же перестают его понимать, в нем видят лишь «упадок искусства», а это суждение, аксиологически спорное, с исторической точки зрения просто лишено смысла. То же касается и истории науки. В астрологии видят только суеверие, лженауку, забыв, что она была, как максимум, ошибочной наукой и что в то время вера в математическую и детерминистскую теорию, каковой являлась астрология, была признаком подлинно научного ума; так и у нас ученые умы приветствовали или отвергали психоанализ во имя самого пошлого здравого смысла. 3. Таким образом, аксиологическая история основывается на оценках, настоящих ценностных суждениях; но - и в этом различии блестяще проявляется интуиция Вебера — она есть нечто иное, нежели эти оценки, «различие, которое часто не считают нужным замечать» (р. 434, cf. 453) и которое объясняет тот
87
86
известный парадокс, что историк литературы может иметь дурной вкус. Для того, чтобы быть хорошим аксиологическим историком, ему достаточно позаимствовать у общественного мнения канонический список великих писателей; после чего он будет знать, что ему следует анализировать жизнь и творчество Бодлера, а не Беранже. Итак, исходная оценка, будь то мнение самого историка или мнение, заимствованное им у его аудитории, определяет, какие авторы достойны того, чтобы о них говорили, и тут требуется вкус; помимо этого, аксиологическая история ничем существенно не отличается от чистой истории, кроме того что она сосредоточена на неповторимости авторов; но она не требует наличия вкуса, привязанности к беллетристике или какой-то со-природности с произведениями искусства; она требует только главного качества историка: не сочувствия - способности к подражанию; и еще некоторой виртуозности пера, а на это способен любой выпускник Ecole Normale.' Такая способность к подражанию - все, что нужно и директору художественной галереи, который вполне может не иметь вкуса, и это позволит ему легче следовать вкусу клиентуры; однако, чтобы разговаривать с любителями, ему необходимо знать, под каким ракурсом надо смотреть на произведения искусства, каковы точки приложения ценностей: как говорит Вебер, «аксиологическая интерпретация, которую мы будем отличать от оценки, заключается в изложении различных смыслообразующих позиций, возможных в отношении данного феномена» (р. 434, выделено Вебером). Иначе говоря, замечать ценности - это одно дело, а судить о них - совсем другое. Историк древнеримского портрета может сходу безукоризненно определять стилистическую принадлежность произведений при полном отсутствии понимания абсолютной художественной ценности этих портретов51. И это не важно, потому что история, даже аксиологическая, говорит о шедеврах, поскольку они прекрасны, а не как о прекрасном. Идет ли речь о Бодлере или Беранже, темы для обсуждения будут те же самые: стиль, приемы, поэтика, тематика, природа чувств и т.д. Оценка неизбежно сводится к суждению «это красиво» или «это некрасиво», что было бы слишком кратко для учебника по истории литературы. Ценностное суждение должно быть не длиннее восклицания. А раз после стадии изначальной оценки аксиологическая история совершенно подобна истории, то понятно, что историки литературы не испытывали необходимости в проведении каких-то различий и в прояснении имплицитных постулатов их работы. Понятно также, в чем заключается их главное достоинство: это не вкус и не увлеченность, а способность к подражанию, которая позволяет замечать ценности, не вынося о них суждения с точки зрения абсолюта; * Высшее учебное заведение во Франции, где готовят преподавателей. 51 Ср., как раз в области критики искусства Э. Кассирера, обсуждающего идеи Риккерта: "Zur Logik der Kulturwissenschaften" in Acta Universitatis Gotoburgensis, 48, 1942, p. 70-72.
этого достаточно до тех пор, пока не появляются проблемы определенного типа— проблемы подлинности; здесь и происходит испытание истиной. Воздадим же должное Роберто Лонги (Longhi), a также Андре Бретону, автору Flagrant délit.
V. Интеллектуальная деятельность Описание истории - это интеллектуальная деятельность. Однако надо признать, что сегодня не все отнесутся к подобному утверждению с доверием; обычно считается, что историография по своей сути или по своим целям отличается от других видов познания. Человек, будучи погружен в историчность, якобы испытывает к истории особый интерес, и его связь с историческим познанием - более тесная, чем с любым другим; объект и познающий субъект здесь едва различимы между собой: наш взгляд на прошлое будто бы отражает нашу нынешнюю ситуацию, и, изображая историю, мы изображаем самих себя; временное измерение истории, существование которого обусловлено временным измерением Dasein, якобы коренится в самой сути человека. Говорят также, будто понятие о человеке претерпело в наше время принципиальное изменение: понятие о вечном человеке уступило место понятию о существе чисто историческом. Короче говоря, все происходит так, как если бы во фразе «история познается существом, погруженным в историю» произошло замыкание между первой и второй частью, поскольку обе они содержат слово «история». Историческое познание якобы интеллектуально лишь наполовину; в нем есть нечто принципиально субъективное, оно отчасти связано с сознанием и с бытием. Все эти идеи, какими бы распространенными они ни были, представляются нам ложными, вернее, они выглядят как преувеличение некоторых менее трагичных истин. Не существует никакого «исторического сознания» или «сознания историка»; не надо только употреблять слово «сознание» в связи с историческим познанием, и весь этот туман рассеется.
Сознание не ведает об истории В стихийном сознании нет понятия истории, для появления которого требуется интеллектуальная работа. Знание о прошлом не является непосредственной данностью, история - это сфера, где нет места интуиции
89
88
и возможна только реконструкция, где рациональная увереннность уступает место фактическому знанию, источник которого - вне сознания. Последнее знает только то, что время движется; если некое Dasein взглянет на старинный буфет, оно сможет сказать себе, что это потрепанная мебель, что она старая, старше него самого; но вопреки тому, что заявляет Хайдеггер, оно не сможет сказать себе, что эта мебель - «историческая». История - это книжное понятие, а не экзистенциальное; она представляет собой интеллектуальную работу с данными временного измерения, не относящегося к Dasein. Если «исторический» и подразумевает «старый», то все-таки между «старым» и «историческим» лежит целая пропасть интеллектуального труда; отождествлять эти два прилагательных, уподоблять свое собственное время историческому времени - значит путать условия существования истории и сущность истории, значит 52 отбрасывать саму суть, скатываться к дидактизму . 52
Многочисленные страницы, посвященные Хайдеггером истории в конце Sein und Zeit, хороши тем, что отражают широко распространенную сегодня концепцию: историческое знание (Historié) коренится в историчности Dasein "особым и исключительным образом" (р. 392); "отбор того, что должно стать возможным предметом Historié, присутствует уже в выборе фактического материала экзистенции Dasein, где находится ее первоисточник и где она только и может существовать". Мы видим здесь центральную проблему историзма (и даже, в известном смысле, проблему гегелевских Лекций по философии истории): если не все достойно истории, какие же события заслуживают того, чтобы быть отобранными? Хайдеггеровская концепция истории учитывает факт существования времени; она учитывает также наш опыт (человек - это Забота, у него есть ему подобные и даже Volk), но только отчасти (хайдеггеровский человек, в отличие от человека св.Фомы, чувствует себя смертным; зато он не ест, не воспроизводится и не работает); эта концепция позволяет понять, что история может стать коллективным мифом. Но если бы временное измерение Dasein и Mitsein служило достаточным обоснованием для истории, то в этом случае восприятие пространства как "стороны Германтов" или "стороны Мезеглиз" было бы основой любой монографии по географии кантона Комбре. Подобный отказ от сущности ради обоснования приводит к концепции истории, не столько ложной, сколько корыстной. Например, она может оправдать любую коллективную глупость. Отметим одну деталь, важную для нашего исследования: если корни Histoire - в будущем Dasein, то можно ли написать современную историю? Как найти рациональное обоснование для историографии текущего момента? Если мой народ еще не решил, будет ли он завоевывать такую-то провинцию, то как писать историю этой провинции в связи с будущим, которое он себе выбирает в этом вопросе? Поэтому-то Хайдеггер и начинает с "устранения вопроса о возможности истории настоящего времени, чтобы поручить историографии задачу открытия прошлого". Идея
Все, что известно сознанию об истории, - это узкая полоска прошлого, воспоминание о котором еще живо в коллективной памяти нынешнего поколения53; ему известно также — и Хайдеггер, видимо, придает этому большое значение, - что его существование есть существование с другими, коллективная судьба, Mitgeschehen («этим словом мы обозначаем сообщество, Volk»). Этого, пожалуй, недостаточно для познания истории и формулирования ее интриги. За пределами узкой полоски коллективной памяти сознание довольствуется предположением о том, что данный промежуток времени может быть продолжен по принципу повтора: у моего предка должен был быть предок, и то же самое рассуждение можно 54 применить к будущему; впрочем, над этим задумываются не часто . Мы также сознаем — по крайней мере в принципе, — что живем среди вещей, имеющих свою историю и бывших когда-то достижениями. Городской житель может легко вообразить, что сельский пейзаж, создание которого потребовало труда десяти поколений, - это часть самой природы; не-специалист по географии не знает, что заросли кустарника или пустыня возникают из-за разрушительной деятельности человека; зато всем известно, что у города, инструмента или технического приема - человеческое прошлое; мы знаем, как говорил Гуссерль, априорным знанием, что произведения культуры суть творения человека. Поэтому, когда стихийное сознание задумывается о прошлом, то оно рассматривает его как историю сотворения современного мира людей, и он воспринимается как оконченный, завершенный, словно уже выстроенный дом или зрелый человек, которому остается только ждать старости55; такова - до сих пор, как правило, не замечаемая — стихийная концепция истории. о том, что имеется принципиальное различие между историей прошлого и историей настоящего, стала источником бесконечной путаницы в методологии истории; в конце этой книги мы увидим, что данная идея является основной в критике социологии. 53 Об огромном разнообразии этой узкой полоски см. M. Nilssoh. Opuscula selecta. 1, p. 816: к 1900 г. крестьяне одной датской деревни сохранили четкое воспоминание о случае времен Тридцатилетней войны, относящемся к их деревне; однако они забыли общий контекст этого случая, а также его дату. 54 Зато об этом задумывается философ: "Образования и разрушения государств разного рода, соответствовавшие порядку или, наоборот, беспорядочные, различные кулинарные обычаи, изменения в еде и питье - немало их происходило по всей земле; было и множество всяких изменений климата, которые многократно меняли изначальную природу живых существ". Платон. Законы, 782 а. 55 Мир завершен; продолжим рассуждение: поскольку каждый может заметить, что сегодня все стало хуже, чем вчера (земля истощается, люди мельчают, нет боль
90 Сознание видит в прошлом сотворение настоящего, потому что само действие относится к настоящему и не интересуется прошлым. В какую бы эпоху мы ни заглянули, люди, как первобытные, так и цивилизованные, всегда знали, что их судьба будет отчасти такой, какой ее сделает их деятельность. Они также знали, что до них утекло уже немало времени; ше времен года, требования на экзаменах постоянно снижаются, утрачиваются благочестие, почтительность и нравственность, нынешние рабочие уже не те, что прежде, когда они с такой любовью вытачивали ножку стула - эта знаменитая страничка Пеги напоминает Шекспира, Как вам это понравится, 2, 3, 57), то можно сделать вывод о том, что мир не просто пребывает в зрелом возрасте, но и приближается к старости и концу. Тексты об исчерпанности мира бесчисленны и часто неверно толкуются. Когда император Александр Север говорит в папирусе об упадке Империи во времена его собственного правления, то это не смелое признание, прозвучавшее из уст главы государства, и не оплошность: это общее место, такое же нормальное в ту эпоху, как в наше время - слова главы государства об угозе гибели человечества от атомной бомбы. Когда последние язычники описывают Рим в V в. как старуху с морщинистым лицом, vieto vultu, говоря, что Империи грозит разрушение и она близка к концу, то это не спонтанное признание социального класса, обреченного Историей на исчезновение и мучимого чувством собственного упадка, а избитая фраза; кроме того, если даже Рим — старуха, то это достойная старая дама, заслужившая почтение своих сыновей. Обинье не был скептиком-декадентом, однако, говоря в les Tragiques о мученичестве своей партии, он пишет: "Une rose d'automne est plus qu'une autre exquise, vous avez éjoui l'automne de l'Eglise" (Осенняя роза, прелестница сада, для осени Церкви вы стали отрадой). Известна мысль св. Августина о том, что человечество подобно человеку, проживающему шестой возраст из семи отпущенных ему (см. напр., M.D. Chenu. La théologie au douzième siècle. Vrin, 1957, p. 75; Dante. Convivo, 2, 14, 13). В Хронике Отгона фон Фрайзинга постоянно повторяется: "мы, оказавшиеся в конце времен"; не надо из этого делать вывод о страхах XII в. Это ощущение продлится до XIX в., когда идея прогресса произведет в коллективном сознании одну из самых впечатляющих перемен за всю историю идей: еще в XVIII в. считалось, что мир близок к демографическому и экономическому истощению (несмотря на возражения физиократов, противопоставлявших Лукрецию Колумеллу). Самый поразительный текст принадлежит Юму (Трактат о чудесах); английский философ хочет противопоставить неправдоподобные факты правдоподобным странностям: "Вообразите, что все писатели всех эпох договорятся писать, будто бы, начиная с 1 января 1600 г. на всей земле в течение недели была полная темнота; ясно, что все мы, нынешние философы, вместо того, чтобы ставить этот факт под сомнение, должны будем принять его как достоверный и искать причины, по которым это могло произойти; упадок, разложение и разрушение природы - это событие выглядит вероятным благодаря стольким аналогиям, что всякий феномен, который кажется устремленным к этой катастрофе, укладывается в рамки человеческого свидетельства". Эта идея старения является лишь разновидностью
91
но знание об этом времени остается для них чем-то чуждым, поскольку деятельность не включает в себя знание о прошлом и не пользуется этим знанием. Конечно, мы всегда действуем и мыслим, исходя из достигнутого, не подлежащего произвольному уничтожению; робинзонады, притязающие на изобретение иного мира, обычно заканчиваются возвращением к вчерашним или позавчерашним общим местам. Ибо человек так естественно историчен, что даже не различает, где начинается то, что идет из прошлого. Но при этом человек не является естественно историографическим; это достижение - не столько сокровищница воспоминаний, сколько определенный этап. Человек пользуется этим, когда речь идет о какой-то местности или обычае, без особых раздумий, словно это часть самой природы. Историчность просто означает, что человек всегда находится на определенном этапе своего пути, что он может двинуться в путь только из того пункта, куда он прибыл, и что он считает вполне естественным пребывание на этом этапе своего культурного пути. Деятельность не нуждается в знаниях о происхождении методов, инструментов и обычаев, которые она использует. Конечно, если мы - геометры, то мы принадлежим, как говорил Гуссерль, к сообществу геометров прошлого и будущего; но Гуссерль говорил также, что суть произведений культуры «остается в осадке»; что настоящее вовсе не отсылает к прошлому, а прошлое следовало бы «перезаряжать», чтобы оно оставалось живым и настоящим. Поэтому возведение традиции в норму - это восприятие мира той основополагающей идеи, что мир завершен, созрел; именно так мы сами рассказываем историю рода человеческого: как переход от обезьяны к человеку; обезьяна превратилась в современного человека, это свершилось, сказка окончена; мы описали происхождение человеческого животного. И именно так Лукреций рассматривает историю цивилизации в финале книги V De nalura rerum. Часто спрашивали, проявилась ли в этих знаменитых стихах Лукреция, где описано политическое и технологическое развитие человечества, его "вера в прогресс", а также одобрял ли он материальный прогресс или считал его бесполезным. Для начала нужно понять замысел этой пятой книги. Лукреций предпринимает там интеллектуальный эксперимент: доказать, что теория Эпикура вполне позволяет дать целостное описание устройства мира и цивилизации: ибо мир построен и закончен, технические средства, которые было необходимо изобрести, уже изобретены, и продолжение истории не создаст новых философских проблем. Эта идея завершенности мира, который теперь может только стареть, есть самая распространенная и самая естественная философия истории; по сравнению с ней концепции, изученные К. Löwith (циклическое время и прямолинейное движение по направлению к эсхатологии), более интеллектуальны, менее естественны и менее распространены.
93
92
задом наперед; зачем еще «раздувать» вопрос о традиционализме, если люди и так не могут обойтись без традиции и бесполезно проповедовать им какую-то традицию, которой у них не существовало или которой уже не существует, поскольку традиций на заказ не бывает.
Историцшм не привел к трансформации Поскольку знание о прошлом, как по своему происхождению, так и по своим качествам, чуждо сознанию и безразлично для деятельности, то трудно поверить, что развитие исторической науки за последние дза века — а также открытие историчности человека и природы — могло, как это часто утверждали, быть революционным, что это стало шоком для современного человека, что современная эпоха — это эпоха истории, что отныне человек воспринимается как нечто завершенное, и уже неизвестно, что он из себя представляет. А раньше об этом знали больше? Этой травмы от историцизма не было; в крайнем случае был некий сплин56; действительно, произошло значительное расширение знаний о человеке, но трансформации в этой области не произошло. 56
Идея изменений в духе историцизма и ореол, окружающий последние сто лет слово "история", отчасти происходят от появившейся привычки связывать с этим словом различные проблемы, не только новые и выражавшиеся раньше в иных терминах; поскольку эти проблемы не представляют интереса для методологии истории, мы просто их перечислим. 1 ) Во-первых, вариации на тему исторического релятивизма: относительность ценностей или подходов; здесь есть целый мир идей, простирающийся от Коллингвуда и идей Ренана об относительности прекрасного до некоторых тенденций ницшеанства. Релятивизм заключается не в констатации изменений в сфере ценностей, а в отрицании правомерности постановки вопросов по этому поводу; и поскольку дело историков - только описание этих изменений, а не суждение о них, то эта проблема их не интересует; перемены в истории заключались для них не в том, что изменчивость ценностей стала допустимым фактом, а в признании того, что все изменяющееся достойно внимания истории. 2) Проблема ответственности и действия (смысл истории, историческая нравственность, противопоставляемая индивидуальной нравственности, марксистская нравственность). Сегодня проблема нравственности и политики формулируется в терминах истории, и проблема эта возникает всякий раз, когда допускают, что полигика - наука основополагающая, и, значит, проблема индивидуальной нравственности сводится к проблеме совершенной politeia. 3) Проблема сущности человека; встречается много книг с названием, включающим слово "история", где человек рассматривается как
Самым очевидным уроком современной истории и этнографии является, пожалуй, человеческое разнообразие; наше убеждение в том, что человек меняется, перешло на уровень рефлекса: если сказать современному историку, что древний римлянин представлял себе небо в виде бездны, что у их беременных матрон возникали «желания» или что их отцы семейства предпочитали собственных детей чужим, то он в этом сразу усомнится из принципа, поскольку знает, что восприятие, психопатология и отцовский инстинкт меняются со смрной культуры. Он может обнаружить, проведя исследование, что в том или ином пункте ничего не изменилось (в наше время указывают на распространенную связь между
разумное животное, как животное политическое и существующее во времени; является ли человек лишь частью природы? Свободен ли он, является ли он творцом своей коллективной судьбы? 4) Проблема истины как истории у итальянских неогегельянцев — Кроче и Джентиле: "Законченное знание должно уступить место знанию in fieri, так же как за внечеловеческой, вневременной истиной следует истина человеческая, временная, мирская, то есть истина-история" (F. Battaglia. La Valeur dans l'histoire, trad, Roure. Aubier, 1955, p. 121). 5) История (или культура) versus природа, то есть thesis versus physis. 6) Гуссерлианская проблема истории науки и включения истины во время ("основание" науки, сообщество ученых на протяжении истории); отнюдь не будучи абсолютным разумом, мы не способны предвидеть развитие знания в будущем, однако что знание будет абсолютно верным. Данная проблема ставится нами в терминах истории; в X I I I в. здесь скорее увидели бы проблему "психологическую", проблему действующего интеллекта (постепенное развитие познания, переходящих) от силы к действию, предполагает наличие интеллекта, полностью занятого деятельностью, а такой интеллект фактически и с полным основанием предшествует интеллекту познающего субъекта; этот действующий интеллект, все мысли которого присутствовали в нем с самого начала и в котором не было неактуализированных истин, который существует во времени, "равнодушно" ускользая при этом от любого исторического изменения, и воздействует на человеческие умы по-разному, в зависимости от исторических, "материальных" различий в этих умах, - итак, этот интеллект позволяет человечеству постепенно постигать истину; более того, кажется, что этот интеллект - единый для всех людей на протяжении истории; вокруг этого единого вместилища истины объединяется сообщество умов. Очень хочется провести параллель между Krisis Гуссерля и Monarchia Данте). 7) Лекции по философии истории Гегеля. Но этот нелегкий текст, окруженный массой легенд (здесь я верю на слово моему старинному другу Gérard Lebrun, чьи замечательные лекции об этих Лекциях я имел удовольствие слушать), разделяет судьбу Философии природы: он теряет свое значение и свою суть, если его отделить от системы. Кроме того, он даже более интересен для политической философии, чем для философии истории.
94 гомосексуализмом и фиксацией на матери, но это же наблюдение мы видим в Федре Сенеки); историк отметит знаменательный характер этого постоянства; он строит предположения не о бытии, а о становлении. Это один из самых явных моментов несовпадения характеров историка и «литератора»: оказавшись перед исторической тайной, последние станут искать решение в знании человеческого сердца, а первые предпримут «выстраивание ряда» на основе сведений об эпохе. А почему человек должен быть более постоянен, чем горы или животные? Он может быть относительно стабилен в данной среде на какое-то, более или менее длительное время - но только на время. Эта стабильность может длиться столько же, сколько длится данный род: однако остается под вопросом, будет ли она продолжаться долго или вечно. Является ли война вечным человеческим занятием? Никому об этом ничего не известно. Поэтому бесполезно делать различие между историческими и антропологическими объяснениями; в любом случае это лишь вопрос большей или меньшей длительности. Будут ли революционный дух и постоянная прослойка противников религии особенностями, присущими эпохе Просвещения, или они встречаются в любую эпоху под тысячью обличий, поскольку они естественны для человека? Это неважно, так как различие между этим духом и его историческими обличиями обманчиво; Одежда как таковая тоже не существует независимо от одежды той или иной эпохи. Существует только нечто определенное. Расширение исторических и этнографических знаний за последние два столетия создало образы человека на всех его стадиях развития, с его рационализмом и ритуалами, с непременным разнообразием его целей и естественностью, которую он придает самым противоречивым формам поведения; он становится тем, кем его делает его культура, его класс или динамика его группы, обретает благодаря своим занятиям сознание, больше напоминающее безделушку данной эпохи, нежели вечный свет; его постоянно нанимают на предприятия и принимают в учреждения, он всегда в коллективе, вечно занят; перед ним никогда не лежит прямой путь, и он не достигает точки, после которой невозможно повернуть вспять: для него все современно, и все всегда возможно. Произвело ли это переворот в нашем восприятии человека? Воображаемое изменение идеи о человеке, о котором невнятно сказано в les Noyers de l'Altenburg*, сводится не бог весть к чему; мы не перешли от * Роман А. Мальро (1943).
95
вечного человека к человеку в процессе становления, мы просто сменили один образ человека - столь бледный, что его можно было считать вечным, ничем особо себя не связывая, - на другой образ, с большим количеством подробностей: мы не знаем ни больше, ни меньше о том, что из себя представляет человек, но у нас имеется больше подробностей; знание, опирающееся на источники, обесценило необоснованные утверждения. Если ставить на одну доску фантазии и надежные знания, то мы могли бы столь же обоснованно приветствовать Эпикура в качестве предшественника наших ученых-атомщиков. В чем же выражалась эта пресловутая идея о вечном человеке? В основополагающем определении (разумное животное), по поводу которого нам по-прежнему нечего ни возразить, ни добавить; или в машинальных утверждениях (вроде заявления о том, что человек всегда будет воевать), которые не проверяются на практике, всегда безвредны и уточняются сами по себе, если какой-то факт им противоречит; так, Фукидид утверждает, что «в событиях прошлого и будущего, в силу человеческого их характера, встретится подобие и сходство»; не говоря, какое именно, он ничем особым себя не связывает. Историцизм не вызвал переворота по той простой причине, что между антропологией вечного человека и исторической антропологией никогда не было реальных столкновений по конкретным вопросам: предрассудки, обусловленные недостатком информации, просто отступали без боя перед знанием, опирающимся на источники. Например, не верно, будто до Зомбарта полагали, что экономический подход к прибыли был вечным и естественным: об этом даже не думали, таких понятий не существовало. Что же касается принципа изменчивости человека в зависимости от места и времени, то он — из тех, что всегда были известны; поэтому в антропологии все случилось не так, как в естественной истории, где открытие эволюции видов и земных эр ознаменовало подлинные перемены и поначалу вызвало полемику. Количественное изменение знаний о человеке не вызвало душевного потрясения. Узнать, что человек появился за 1 000 000, а не за 5 200 лет до нашей эры — это то же, что узнать о бесконечности неба или об искривленности космоса: ход мировых событий от этого не изменился, и народы не меньше цепляются за свои ценности, несмотря на то, что их интеллектуалы не считают эти ценности вечными. Может быть, наши внучатые племянники посмеются над нами и скажут: «В конце концов, они убедили себя в том, что были одержимы идеей истории, но это было не так уж серьезно». Знание истории ведет лишь к культурным послед-
97
96
ствиям; оно освобождает от провинциальности, оно учит, что все существующее в человеческих делах могло бы и не существовать. Как сказано в Западном диване, Wer nicht von drei tausend jähren Sich weiss Rechenschaft zu geben Bleibt im Dunkel unerfahren Mag von Tag zu Tage leben.
Цели исторического познания История не затрагивает души человека и не переворачивает его представлений о себе самом. Почему же он тогда интересуется своим прошлым? Не потому, что он сам по себе историчен, ведь природа интересует его не меньше; этот интерес имеет две причины. Во-первых, наша принадлежность к национальной, социальной, семейной и т.п. группе может сделать прошлое этой группы особо интересным для нас; вторая причина — любопытство, либо просто к происшествиям, либо сопровождаемое интеллектуальными запросами. Обычно ссылаются на первую причину: национальное чувство, традиция; как будто история - это народное самосознание. Какой глубокий подход! Когда француз открывает греческого или китайского историка, когда мы покупаем популярный исторический журнал, наша единственная цель - развлечься и что-то узнать. Уже греки в V в. были такими же, как мы; да что я говорю: греки! - даже спартанцы, которых сочли бы еще большими националистами. Им нравилось, когда софист Гиппий на своих лекциях рассказывал о «родословных героев или людей, о происхождении разных народов, об основании городов начальных времен и вообще обо всем, что относится к древности. Вот что доставляло им наибольшее удовольствие». «В общем, - говорит ему Сократ, - твой способ нравиться спартанцам - это отводить твоим огромным познаниям ту роль, которую обычно играют старушки при ребятишках: ты забавляешь их своими историями»57. Вполне достаточное объяснение: история есть культурная деятельность, а культура без корысти - это сфера антропологии. Иначе невозможно объяснить, почему безграмотные деспоты покрови57
Platon. Hippias majeur, 285e. См. Гете И. Западно-восточный диван. М.: Наука, 1988. с.55.
тельствовали литературе и искусствам и почему столько туристов приходит скучать в Лувр. Интерес к истории во все времена был не только в значительной степени бескорыстным, но и выдвигал требование достоверности. Хотя слушатели склонны проявлять доверчивость, дабы не испортить себе удовольствия, история все-таки не слушается, как сказка, и если невозможно поверить в ее правдивость, то она теряет свое очарование. Поэтому интерес к прошлому нашего Volk в любом случае играет незначительную роль; роль необязательную, несущественную, вторичную, подчиненную по отношению к истине, и, прежде всего, ограниченную: потому что наше любопытство не ограничивается национальной историей. Придание национальной ценности прошлому не является повсеместным явлением, бывают и другие виды алкоголя: «наш народ строит светлое будущее», «мы - новые варвары, у нас нет прошлого, мы вновь сделаем мир молодым». В таком коллективном опьянении есть нечто нарочитое; его нужно организовать, его не найдешь в готовом виде в самой ткани истории. Поэтому здесь исходят из перевернутой логики идеологий; национальное чувство порождает свое историческое обоснование, а не наоборот; оно является первичным фактом, а обращение к земле и к мертвым - это лишь аккомпанемент. Так что самая шовинистская историография может без особых усилий продемонстрировать объективность, поскольку патриотизму не требуется для своего существования искажать истину, он интересуется только тем, что служит ему обоснованием, а остального он не касается58. Познание не находится под влиянием приписываемых ему целей, ни бескорыстных, ни практических; эти цели дополняют его, не будучи его частью.
Ложная проблема: происхождение истории Поэтому происхождение исторического жанра является чисто филологической проблемой и не представляет интереса для философии истории. Рождение историографии, как и все в истории, не было необходимо58
Иногда патриотизм бывает просто благопристойным предлогом: бесконечные и огромные тома Monumenta Germaniae historica вышли под девизом Sanctus amor patriae dat animum', на самом деле любовь к родине дает мужество умереть, а не заниматься компиляциями.
99 98
стью; оно не вытекает из самосознания человеческих групп как необходимость, не сопровождает, как тень, возникновение государства и политического сознания. Греки начали писать историю, когда они стали нацией59? Или когда демократия сделала их деятельными гражданами? Я не знаю, да это и не важно; это всего лишь деталь истории литературы. В каком-то другом случае блеск королевского двора при выдающемся монархе побудит поэта увековечить память об этом в хронике60. Не стоит возводить историю мысли или литературных жанров в феноменологию духа, не стоит принимать случайную последовательность за проявление сущности. С самого начала имелось все необходимое для того, чтобы история однажды могла быть написана; случай решал, запишут ли ее и в каком виде. Знания о прошлом во все времена давали пищу как для любопытства, так и для идеологических софизмов; во все времена люди знали, что человечество находится в становлении и что их коллективная жизнь состоит из поступков и страстей. Единственным нововведением была письменная (а до того устная) обработка этих общедоступных сведений; произошло рождение исторического жанра, но не исторического сознания. Историография — это событие культуры в узком смысле слова, которое не подразумевает нового подхода ни к историчности, ни к действию. Мы окончательно в этом убедимся, если сделаем отступление и поговорим о довольно распространенном этнографическом мифе. Говорят, что у первобытных людей отсутствовало представление о становлении; время, по их понятиям, циклически повторялось; они считали, что их существование на протяжении многих лет просто повторяло неподвижный архетип, норму, установленную мифом или предками. Именно эти представ59
Hegel. Leçons sur la philosophie de l'histoire, trad. Gibelin. Vrin, 1946, p. 63. Только ли гражданин может писать историю? Сомневаюсь. С чего начинается гражданин, политически активный человек? Подданные абсолютных монархий создают историю славы их короля, деяний иностранных государей и интересуются родословными; люди во все времена предпочтитали политику прочим зрелищам (Ла Брюйер отметил это, говоря о "повествователях" (nouvellistes), еще до того, как David Riesman приписал ту же склонность одним лишь inside-dopesters развитых демократий: вот ваши достижения, социологи). Племя "первобытных" людей ведет войну или переговоры: разве это не политическая активность? Раб, прозябающий в аполитической пассивности, не напишет историю, но не потому ли, что он прозябает и в интеллектуальной пассивности? Зато современник этого раба, столь же политически пассивный придворный напишет историю деспота или его двора. 60
ления о времени не позволяли им видеть историю и a fortiori писать ее. Представим на минуту, что мы поверили в эту высокопарную мелодраму61, которых так много в истории религии, и только зададим вопрос, что же означает глагол «не позволяли»: как может одна идея - в данном случае идея архетипа - помешать формированию другой - идеи истории? В таком случае, уже само существование Птолемеевой системы должно было бы помешать появлению системы Коперника; однако разве не случается, что одна идея сменяет другую? В этом-то все и дело: поскольку речь идет о первобытных людях, нам не хочется, чтобы архетип представлял собой идею, теорию, произведение культуры, подобные нашим теориям; это должно быть чем-то более глубинным, это должно относиться к ментальное™, к сознанию, к опыту; первобытные слишком близки к изначальной подлинности, чтобы их видение мира могло быть слегка дистанцированным и несколько двойственным, как наше отношение даже к самым авторитетным теориям. И потом, конечно, это не те люди, у которых могут быть теории. Таким образом, все произведения их культуры и философии сбрасывают на уровень сознания, придавая, в конечном счете, этому сознанию непроницаемость и тяжесть булыжника62; итак, нам следует верить, будто все тот же первобытный человек, который, несомненно, видит своими собственными глазами, что один год не похож на другой, тем не менее продолжает на все смотреть через призму архетипов, а не просто заявляет об этом. 61
См. здравые возражения P. Vidal-Naquet. "Temps des dieux et temps des hommes"
in Revue de l'histoire des religions, 157, 1960, p. 56. 62 Передача культурной деятельности первобытных людей в терминах сознания имела губительные последствия и остается примером стиля, характерного для этнологии и истории религии первой половины нашего века; забыв о том, что область идей подразделяется на жанры (сказка- не теологема, теологема- не вера, благочестивая притча - не народное поверье), все идеи свели к cosa mentale в невыносимо концентрированном состоянии. Так родился миф о первобытном сознании, а также миф о шумерском Weltanschauung, напоминающем мышление термита в термитнике, или же миф о мифологическом мышлении: священные космогонии, присущие нескольким профессионалам из духовного сословия, которые верят в них настолько же, насколько философ-идеалист в повседневной жизни верит, что внешний мир не существует, персональные головоломные конструкции, наподобие пресловутого Dieu d'eau Гриоля (M. Griaule - фр. этнолог, изучавший культуру догонов - прим, перев.). назидательные истории, сказки, рассказываемые на посиделках и вечерами в период жатвы, в которые верили не больше, чем греки верили в свою мифологию, все это берут вперемешку и называют мифом (противоядие от этого имеется у
101
100
На самом деле, первобытный человек смотрит на реальность точно так же, как мы: когда он сеет, то спрашивает себя, каков будет результат; помимо этого, у него, как и у нас, есть своя философия, с помощью которой он пытается описать или обосновать действительность; архетип одна из таких систем. Если бы архетипическое мышление действительно существовало, то оно бы надолго задержало появление исторического мышления: когда мозг уже настроен определенным образом, то ему сложно перестроиться. Зато сменить идею нетрудно, или даже не нужно, поскольку самые противоречивые идеи могут сосуществовать самым мирным образом; ведь мы же не позволяем себе применять какую-либо теорию за пределами той области, для которой она была специально разработана. Жил-был один биолог, который считал, что ножи «созданы, чтобы резать», который отрицал целесообразность философских вопросов биологии, верил в смысл истории там, где речь шла о политической теории, и проявлял экстремизм, как только речь заходила о конкретной политике. Так же точно и первобытный человек увидит, что завтра не похоже на В. Malinowski. Trois essais sur la vie sociale des Primitifs. Payot, 1968, p. 95, sq.); во имя религии в любую притчу вкладывают полный заряд слепой веры; вообразите себе исследование о Людовике XIV, в котором тема Короля-Солнца рассматривалась бы с той же серьезностью, с какой рассматривается тема солнечной природы римского императора или тема божественности фараона (противоядие имеется у G. Posener. "De la divinité du pharaon" in Cahiers de la société asiatique, XV, 1960). Где-то я читал - или мне кажется - историю молодого этнографа, Фабриса дель Донго этнографии, который был, можно сказать, захвачен врасплох и задавал себе вполне разумный вопрос, "действительно ли он присутствовал" при сцене из жизни первобытных? Он отправился изучать одно племя, "верившее", как ему объяснили, в то, что, если жрецы на мгновение перестанут играть на каком-то музыкальном инструменте, то космос умрет, впав в летаргию (эта музыка представляла собой один из тех ритуалов, о которых в истории религии говорят, что они поддерживают существование космоса, обеспечивают процветание сообщества и т.д.). Так что наш этнограф полагал, что жрецы-музыканты выглядят, как люди, удерживающие детонатор атомной бомбы; он увидел духовных лиц, исполнявших свою священную и обыденную задачу с унылой профессиональной добросовестностью старательных работников. В Упанишадах даже сказано, что если не сделать утреннего приношения, то у солнца не хватит сил, чтобы взойти: эта притча в стиле духовной семинарии связана со слепой верой так же, как Дерулед — с патриотизмом (Paul Déroulède — французский писатель и политический деятель, олицетворение национал-реваншизма -прим, перев.); только наивный человек, воспринимающий все буквально, увидит в этом отражение индийского взгляда на мир и документальное описание архаического мышления.
сегодня и еще меньше на вчера, заявит, что кукурузу сажают определенным образом, поскольку так ее сажал бог в день первый, будет проклинать молодежь, которая захочет сажать ее иначе, и станет рассказывать этой самой, жадно внимающей ему молодежи, как во времена его деда их род, благодаря выдающейся политической хитрости, расправился с соседним племенем; ни одна из этих идей - не помеха для остальных, и почему бы этому первобытному не сочинить историю войн его племени. Если же он этого не делает, то, возможно, просто потому, что до него еще не дошла новость о существовании исторического жанра.
Рождение исторического жанра Ведь самой возможности изобрести исторический жанр не достаточно; нужно еще этим заняться; как же к этому приходят? С точки зрения психологической, это изобретение происходит непредсказуемым образом и остается для нас непонятным; нововведение пройдет с большей легкостью, если существует, например, научная литература, если публика приучена удовлетворять свою любознательность чтением, если социальноэкономическая структура такова, что эта публика может существовать; как всегда, имеют значение бесчисленные мелкие факторы; сам «факт» рождения историографии, взятый в целом, не имеет какой-либо одной главной причины, которая бы так же целиком на нем замыкалась; и соответственно, поскольку не существует историографии «в себе», то изменение палитры причин обусловит изменение формы историографии. Традиция исторического жанра закладывается в тот день, когда некое сочинение демонстрирует читателям, что изложение событий может стать последовательной и вразумительной книгой; начиная с этого дня, порвать с этой традицией будет так же трудно, как было трудно создать ее. Власть примера приводит к тому, что эволюция исторического жанра полна странностей, которым невозможно найти принципиального объяснения. История философии, театра и конституций начинается с Аристотеля, история искусства восходит, по меньшей мере, к Плинию; зато история музыки не была написана до середины XIX в.: не нашлось ни одного человека, пожелавшего этим заняться. Отчего в Индии почти не было историков, хотя там были ученые, философы и филологи? Конечно, не из-за производственных отношений и не оттого, что индийский дух ин-
102
тересуется только вечным. Почему наш XVII век не изобрел экономической истории? Потому что структура его мышления не позволяла выделить экономику в отдельную тему и рассматривать ее исторически? Эта идея, возможно, верна, но не существенна. Может быть, ему недоставало любви к реалиям, чтобы считать их достойными истории? Однако он не пренебрегал Историей больших дорог Франции и массой подобных пустяков. Когда писатели той эпохи бросали взгляд на сельскую местность, они, конечно, понимали, что эти земли не всегда выглядели подобным образом; но они не понимали - поскольку не имели еще соответствующего примера, - что, систематично исследуя историю какой-либо местности, в конце концов, создаешь самостоятельное произведение. На самом деле, подобная работа, при всех новых понятиях, которые для нее требовались, не могла быть выполнена одним человеком; создание экономической истории полностью зависело от счастливого сочетания случайных достижений; это начнется в следующем веке, с появлением эрудитов, которые составят историю цен у античных народов. Поскольку все существует в определенной форме, то вопрос о рождении историографии совпадает с вопросом о том, почему она родилась в той или иной форме. Ничем не доказано, что западная манера писать историю в виде рассказа, последовательно разворачивающегося во времени, - единственно мыслимая или лучшая. Мы привыкли верить, будто история представляет собой «то-то», и забываем, что было время, когда еще не подразумевалось, что она должна представлять собой «то-то». В самом начале, в Ионии, то, что должно было однажды стать историческим жанром, колебалось между историей и географией; Геродот, использовав как повод этапы персидских завоеваний, рассказывает о причинах индийских войн в форме географического обзора завоеванных народов, излагая прошлое и современную этнографию каждого из этих народов. Но Фукидид, близкий по духу к физикам-ионийцам, взяв интригу войны в качестве примера для изучения политического механизма, невольно создал впечатление, будто история - это рассказ о событиях, происходящих с нацией; мы увидим в конце этой книги, что его заставило изложить результаты исследования в виде рассказа, а не в виде социологии или techne политики. А механическое продолжение фукидидова рассказа Ксенофоном, в конечном счете, закрепило традицию западной истории, рожденной по недоразумению, допущенному бесталанным последователем. Но дело могло кончиться чем-то иным, нежели национальная история; с Геродота могла бы начаться historia, подобная сочинениям араб-
103 ских географов или географическо-социологическому обзору в духе Пролегоменов Ибн-Хальдуна. История, став однажды историей народа, так ею и осталась; так что если однажды какой-нибудь историк открывает иную тропу и пишет, как Вебер, историю некого item, например, многовековую историю Города, то начинают кричать о социологии или о сравнительной истории.
Экзистенциалистская концепция Подведем итоги: история есть интеллектуальная деятельность, которая удовлетворяет простое любопытство в общепризнанных литературных формах. Если нам удалось убедить в этом читателя, то мы можем перейти к другой весьма популярной интерпретации истории: историография отражает нашу ситуацию, проецирует наши интенции на прошлое, видение прошлого отражает наши ценности; исторический объект не существует независимо от наблюдателя истории, прошлое - это то, что мы воспринимаем в качестве нашей предыстории63. Каноническим текстом для любых размышлений об историческом знании было бы в таком слу* чае «Лафайетт, мы здесь!»*. Не преувеличивая, можно сказать, что еще десять лет назад эти темы составляли «предмет лекций» по философии истории. Непросто обсуждать концепцию, которая, помимо своей непроверяемости, является совершенно посторонней по отношению к тому, как историки и их читатели видят свое занятие, и интересна только с точки зрения анализа националистических мифов в историографии XIX в. Каким образом утверждение о том, что Антигон Гонат встал во главе Македонии в 276 г. (очень важная дата) окажется проекцией наших ценностей или же отражением моих интенций? Возможно, историография имеет социальное измерение и играет идеологическую роль, так же как физика и психоанализ; но, как и эти дисциплины, она не сводится к своему популярному образу и не считает его нормой. Возможно также, что при не63
См., напр., с. 80 и след, очень полезного тома 24 Geschichte in Fischer-Lexicon (Fischer-Bücher, 1961). * "Lafayette, we are there\" - фраза, приписываемая обычно генералу Першингу, главнокомандующему американским экспедиционным корпусом во Франции во время I мировой войны.
105
104
порочности самой науки ее служители и пользователи обладают этим качеством лишь в большей или меньшей степени: хорошо бы не забывать об этом и, конечно, будет более чистоплотным напоминать об этой неприятной истине, нежели впадать в корпоративную апологию. Тем не менее, каким бы целям ни заставляли служить историю, когда она уже написана, пишут ее только ради нее самой и ради ее истины; или же это не история. Omnespatimur manes: у всякой нации есть свои Brichot, которые могут опубликовать в 1934 г. книгу о Führertum у древних римлян, в 1940 г. - о Reich у того же народа, а в 1950 г. - об обороне средневекового Запада от угрозы с Востока; но промашка - только в заглавии книги, содержание которой остается правдивым; если это не так, то об этом будет сказано со всей объективностью. Что касается проекции наших ценностей на прошлое, то разве не случалось историкам публиковать книгу, не отвечающую запросам эпохи? Разве что здесь просто имеется в виду, что история как познание развивается во времени, что она не ставит с первого же раза всех вопросов, которые могла бы поставить, и подразумевается, что вопросы, которые она ставит в ту или иную эпоху, суть те же, что определяют дух времени, если, конечно, последнее выражение имеет смысл. «Экономическая история, - скажут нам, - родилась в тот момент, когда возникла одержимость экономическим аспектом». - Вовсе нет, это не соответствует фактам64 и свидетельствует об упрощенном взгляде на интеллектуальную жизнь; идеи рождаются из чего угодно: из злободневности, из моды, из случайности, из чтения книг в башне слоновой кости; еще чаще они рождаются друг из друга и из изучения самого предмета. Чтобы закруглиться и покончить с этой чепухой, скажем, что экзистенциальная теория истории заключается в наборе нескольких банальных и туманных замечаний о социальной обусловленности истори-
ческого знания и в утверждении ее конституирующего значения для предмета истории: невозможно якобы рассматривать прошлое иначе как через проблемы настоящего, так же как, по Канту, невозможно рассматривать физический феномен, не учитывая его экстенсивной величины. В связи с этим у нас есть два возражения. Во-первых, никто и не думает смотреть на физические феномены иначе как на экстенсивные: да и как бы это у нас получилось? Зато если сказать историку, что он проецирует на прошлое ценности настоящего, он увидит в этом упрек, которого попытается избежать в будущем, проявляя большую объективность. А если он этого хочет, значит он это может, как утверждают сами экзистенциалисты: ведь в глубине души они убеждены, что историография есть нечто иное, нежели наши интенции, и даже заявляют, что она должна быть этими интенциями и что в обществе будущего она непременно исполнит этот долг65; они настолько хорошо чувствуют ее объективность, что упрекают ее в объективизме.
Исторический катарсис На самом деле, экзистенциалисты опасаются истории, поскольку она деполитизирована. История - это один из самых безвредных продуктов, которые когда-либо выработала химия интеллекта; она нейтрализует ценности и страсти, но не потому, что устанавливает истину вместо пристрастных заблуждений, а потому, что истина всегда разочаровывает, и история нашего отечества очень скоро оказывается такой же скучной, как история иных народов. Вспоминается, как Пеги испытал шок, услышав, 65
64
Голод в те времена был еще более неотвязной проблемой, чем экономические кризисы между 1846 и 1929 гг: Экономическая история родилась из изучения источников и из экономической теории. С 1753-1754 гг. Michaelis и Hamburger исследовали цены у древних евреев и греков; источниковедение XVIII в. было менее событийным, чем "большая" история, предназначенная для широкой аудитории (это справедливо для классической эпиграфики еще и в XX в.). Ideen über die Politik, den Verkehr und den Handel der vornehmsten Völker der alten Welt (сочинение Л.Н.L. Heeren) появляются в 1793 r. B 1817 г. выдающееся сочинение Boeckh о политической экономии афинян окончательно утвердило этот жанр. Самые известные теоретические модели принадлежали, пожалуй, Адаму Смиту и Дж.Б. Сею.
См. интервью Сартра 17 марта 1969 г.: "В сегодняшнем контексте (создавать историю настоящего, в обоих смыслах слова) исследование о Крестовых походах можно навязать только с позиций избирательного ограничения или же гуманистической иллюзии (которая как раз скрывает избирательность) универсального знания. Но никак нельзя сказать, что в подлинно революционном, не избирательном обществе, где знание будет реализовано на практике, вместо того чтобы оставаться монополией и оправданием реакции, - нельзя сказать, что вся история не будет воспроизведена^ но не так, как раньше, в услужливом изложении, а со столкновениями, сокращениями, заторами, соответствующими тому значению, которое на практике будет придавать своему прошлому формирующееся общество". Этот взгляд далек от перипатетиков.
106
что некий молодой человек назвал позавчерашнюю драму «историей»; тот же catharsis может наступить от злободневности, и я полагаю, что это обжигающее удовольствие является одной из привлекательных черт истории современности. Дело не в том, что страсти в свое время были фальшивыми или что время, проходя, делает сожаление бессмысленным и наступает момент прощения: эти чувства, за исключением безразличия, люди скорее разыгрывают, нежели испытывают. Просто созерцательный подход не смешивается с практическим; можно рассказывать о Пелопоннесской войне абсолютно объективно («афиняне сделали то-то, а пелопоннесцы - то-то»), оставаясь при этом пылким патриотом, и не рассказывать ее в патриотическом духе по той простой причине, что патриоту этот рассказ ни к чему. Как говорил Кьеркегор, самое совершенное знание христианства никогда не будет равнозначно ощущению, что христианство обращено к нам; никакое соображение интеллектуального порядка никогда не заставит нас перейти к действию. Это одна из тех причин — и далеко не единственная, — которые объясняют следующий парадокс: даже при самых определенных политических взглядах очень сложно сказать, на чьей стороне мы были бы в период Фронды, во времена Мармузетов* или при Октавиане Августе, а вообще-то, сам вопрос этот- несерьезный и бездушный. Отыскать в прошлом свое политическое направление - еще не достаточно для того, чтобы примкнуть к нему всем сердцем; сердечной привязанности по аналогии не бывает. И напротив, самые чудовищные, до сих пор не изжитые драмы современной истории не вызывают у нас естественного рефлекса - отвести взгляд, стереть их из памяти; они кажутся нам «интересными», как бы ни шокировало это слово: ведь мы пишем и читаем их историю. Шок, испытанный Пеги, подобен тому, что испытал бы Эдип, оказавшись на представлении своей собственной трагедии. Театр истории заставляет зрителя испытывать страсти, которые, будучи восприняты на интеллектуальном уровне, подвергаются своего рода очищению; их бескорыстие лишает смысла любое не-аполитичное отношение. Остается только общее сочувствие к трагедиям, пережитым - о чем мы ни на мгновение не забываем — самым реальным образом. Тональность истории и есть то самое печальное знание зла, которое появилось у Данте, когда он в среду на Пасху 1300 г. смотрел из небесной выси, * Насмешливое прозвище министров французского короля Карла VI (по названию гротескных церковных скульптур).
107 с Сатурна на земной шар в его истинном виде: «этот ком земли, что делает нас столь жестокими», l'aiuola ehe ci fa tantoferoci. Конечно, история _ не урок «мудрости», поскольку историография - это познавательная деятельность, а не искусство жизни; эта тональность - любопытная особенность ремесла историка, вот и все.
109
Два смысла «объяснения»
ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПОНИМАНИЕ
VI. Понять интригу Часто говорят, что история не может ограничиться просто рассказом; она еще и объясняет, вернее должна объяснять. Это значит, что она не всегда объясняет и может себе позволить не объяснять, оставаясь при этом историей; например, когда она просто сообщает о существовании в третьем тысячелетии до нашей эры некой восточной империи, о которой нам не известно ничего, кроме ее названия. На это можно возразить, что для нее было бы сложно как раз не объяснять, поскольку мельчайший исторический факт имеет смысл: это король, империя, война; если завтра откопают столицу Митанни и расшифруют царские архивы, то нам достаточно будет их бегло прочитать, и у нас в голове выстроятся легко узнаваемые события: царь воевал и был побежден; такое, действительно, бывает. Продолжим объяснение: мучимый вполне естественной жаждой славы, царь начал войну и был побежден, так как противник имел численное превосходство, поскольку небольшое войско, как правило, уступает крупному войску. История никогда не поднимается над этим простейшим уровнем объяснения; по сути, она остается рассказом, и то, что называют объяснением, - всего лишь средство сделать рассказ понятной интригой. Однако, на первый взгляд, объяснение - это нечто иное: как увязать явную легкость синтеза с практической сложностью осуществления этого синтеза, которая заключается не только в критике и интерпретации источников? А также с существованием серьезных проблем, гипотезой «Магомет и Карл Великий» или с истолкованием Французской революции как захвата власти буржуазией? Заговорив об объяснении, мы скажем или слишком много, или слишком мало.
Иначе говоря, «объяснение» употребляется в полном смысле этого слова, когда оно означает «определение факта через его принцип или определение теории через более общую теорию», как это происходит в науках или в философии; либо оно употребляется в узком и привычном смысле, как когда мы говорим: «Позвольте объяснить, что произошло, и вам сразу все станет ясно». В первом смысле слова историческое объяснение было бы серьезной научной победой, которая до сих пор была одержана лишь в нескольких точках событийного поля: например, объяснение Французской революции как захвата власти буржуазией; что касается второго смысла, то, спрашивается, какая же страница истории не содержит объяснения, если только она не содержит полной околесицы или просто хронологии и если читатель видит в ней какой-то смысл. Мы покажем далее, что, несмотря на некоторую видимость и некие чаяния, исторического объяснения в научном смысле слова не существует, что эти объяснения сводятся к объяснению во втором смысле слова; эти «привычные» объяснения второго рода суть истинная, вернее, единственная форма исторического объяснения; и сейчас мы ими займемся. Каждый знает, что, открывая книгу по истории, он понимает ее, как понимает роман или то, что делают его соседи; иначе говоря, объяснять означает для историка «показать развитие интриги, сделать его понятным». Таково историческое объяснение: все сплошь подлунное и совершенно не научное; мы будем использовать для него слово «понимание». Историк делает интриги понятными. Поскольку речь идет о человеческих интригах, а не, например, геологических драмах, то и мотивы их будут человеческими: Груши прибыл слишком поздно; производство марены снизилось из-за отсутствия спроса; на Ке д'Орсе, где с беспокойством наблюдали за эгоистичной, но искусной политикой двуглавой монархии, забили тревогу. Даже экономическая история, как, например, история Народного фронта A. Sauvy, остается интригой, в которой представлены теории производительности труда, а также намерения действующих лиц, их иллюзии; там присутствует и случайность, изменяющая ход событий (Блюм не заметил экономического подъема 1937 года, скрытого в статистике за сезонной депрессией). События интересуют историка просто потому, что они произошли, а не как повод для открытия закономерностей: он как максимум при случае ссылается на последние; он
по стремится открыть неизвестные события или неведомую сторону событий. Гуманитарные науки проникают в исторический рассказ как истины-ссылки, и их внедрение не может зайти далеко, поскольку повествование не дает возможности углубляться в предмет; экономическая история говорит об инвестициях, сбыте, утечке золота, объясняет предполагаемый упадок в Италии древнеримского периода конкуренцией провинций Империи (но это всего лишь слова, потому что источники не позволяют уточнить, каковы были сравнительные преимущества и terms of trade)'; она никак не может продвинуться дальше. Национальная экономика не совпадает с системой экономических законов и не может быть объяснена ею. Едва ли можно представить себе учебник, который бы назывался «Методология исторического синтеза» или «Методология истории» (мы не говорим об источниковедении). Наверное, этот учебник был бы концентрированным изложением демографии, политической науки, социологии и т.д.? Да, и ничем иным. Потому что, primo, к какой главе этого учебника относились бы следующие сведения: «Груши прибыл слишком поздно», и, secundo, вот такие сведения: «Ян Гус погиб на костре»? К трактату по физиологии человека, где рассматриваются последствия кремации? Действительно, историческое объяснение использует профессиональные знания дипломатов, военных, избирателей, вернее, историк, изучая источники, проходит подготовку дипломата или военного прежних времен; историческое объяснение использует также, в виде следов, некоторые научные истины, главным образом из сферы экономики и демографии; но прежде всего оно использует истины, настолько вошедшие в наше обыденное знание, что нет никакой необходимости ни упоминать их, ни даже обращать на них внимание: огонь обжигает, вода течет. Что 1
Можно, например, вообразить, что если Италия начиная с первого века нашей эры уступает Галлии рынок глиняных изделий категории полулюкс, то это происходит не потому, что итальянская экономика была подавлена техническим превосходством или дешевизной рабочей силы в провинции, а потому, что Италия имела подавляющее превосходство над провинциями в других секторах, и хотя она могла бы производить глиняные изделия лучшего качества, чем Галлия, и по лучшей цене, она была больше заинтересована в специализации в тех секторах, где у нее было существенное преимущество. Поспешим добавить, что эта гипотеза ничем не обоснована: я просто хотел показать, что и другие не лучше, и что самое разумное вовсе не браться за такое исследование. Можно просто отметить факты, да и то очень немногие из них выдерживают критику.
же касается «Груши прибыл слишком поздно», то эти слова напоминают нам о том, что помимо причин история включает в себя также «суждения», что следует учитывать намерения действующих лиц; в мире, каким мы его видим, будущее определяется случайностью, и, следовательно, суждения имеют право на существование. Поэтому Груши может прибыть «слишком» поздно 2 . Таков подлунный мир истории, где царят бок о бок свобода, случайность, причины и цели, в отличие от мира науки, которому известны только законы.
Понимать и объяснять Поскольку такова квинтэссенция исторического объяснения, то надо согласиться, что оно не заслуживает особых восторгов и ничем не отличается от типа объяснений, применяемых в повседневной жизни или в любом романе, где рассказывается об этой жизни; оно заключается только в ясности, которая исходит от рассказа со ссылками на источники; историк получает объяснение в самом повествовании и, как в романе, оно не является операцией, отделенной от повествования. Все, о чем рассказано, понятно постольку, поскольку об этом можно рассказать. Так что для мира нашего опыта, мира причин и целей нам очень подойдет слово «понимание», столь близкое Дильтею; это понимание — словно проза господина Журдена, мы обращаемся к нему, едва узрев мир и себе подобных; для того чтобы заниматься этим и быть настоящим (или почти настоящим) историком, достаточно быть человеком, то есть чувствовать себя свободным. Дильтею очень хотелось, чтобы и гуманитарные науки обратились к пониманию; но они (по крайней мере те из них, которые не являются науками лишь на словах, например чистая экономическая теория) мудро отказались от этого: будучи науками, то есть гипотетико-дедуктивными системами, они стремятся к точному объяснению, как в физических науках. История не объясняет, в том смысле, что она не может делать выводов и прогнозов (это возможно только в гипотетико-дедуктивной систе2
Aristote. De interpretation, IX, 1 8 В 30; M, Merleau-Ponty. Sens et non-sens, p. 160: "Так что подлинная объективность требует изучения субъективной составляющей событий, ради определения ее точной роли, и того, как ее видят стороны... Мы должны пробудить прошлое, перенести его в настоящее".
113
112
ме); ее объяснения не отсылают к принципу, который прояснял бы событие; эти объяснения заключены в том смысле, который историк придает рассказу. Иногда объяснение кажется заимствованным из царства абстракций: Французская революция объясняется усилением буржуа-капиталистов (даже если эти буржуа были просто группой лавочников и интриганов); это просто означает, что революция есть усиление буржуазии, что повествование о революции показывает, как этот класс или его представители завладели рычагами власти: объяснение революции представляет собой ее краткое изложение и больше ничего. Не перебирая всех мыслимых случаев употребления слова «объяснение» в истории, возьмем одно из них, очень известное: при помощи гипотезы, традиционно обозначаемой загадочным названием «Магомет и Карл Великий», Пиренн смог объяснить экономическую разруху эпохи Каролингов; слово «объяснение» употребляется здесь потому, что Пиренн выявил новый факт, разрыв торговых отношений между Западом и Востоком вследствие арабского завоевания. Если бы этот разрыв с самого начала был хорошо известным фактом, то причинная связь была бы настолько ощутимой, что объяснение не отличалось бы от изложения фактов.
Ложное представление о причинах Когда мы просим объяснить нам Французскую революцию, то мы ждем не изложения теории революции вообще, из которой вытекает 1789 год, и не разъяснения понятия революции, а анализа антецедентов, вызвавших этот революционный взрыв; объяснение — не что иное, как рассказ об антецедентах, который показывает, вследствие каких событий произошло событие 1789 г., и слово «причина» обозначает эти самые события: причины суть различные эпизоды интриги. Если в повседневной жизни меня спросят: «почему вы рассердились?» - я не стану перечислять всех причин, а начну небольшое повествование, сотканное из намерений и случайностей. Поэтому вызывает удивление количество книг, посвященных причинности в истории: почему именно в истории? Не проще ли исследовать повседневность, объясняя, почему Дюпон развелся, а Дюран поехал не в горы, а на море? Еще удобнее было бы исследовать причинность в Воспитании чувств: эпистемологический интерес был бы тот же, что при изучении причинности у Пиренна или Мишле. Считать историю чем-то обособленным, а занятия историка - какой-то
таинственной деятельностью, приводящей к историческому объяснению, — просто предрассудок. Проблема причинности в истории есть пережиток палеоэпистемологической эры; мы все еще полагаем, что историк называет причины войны между Антонием и Октавианом, как физик (по идее) называет причины падения тел. Причина падения - это притяжение, которым объясняется также движение планет, и физик восходит от феномена к его принципу; он выводит из более общей теории поведение более мелкой системы; процесс объяснения идет сверху вниз. Историк, напротив, ограничивается горизонтальным планом: «причины» войны между Октавианом и Антонием - это события, предшествовавшие войне, точно так же как причины происходящего в акте IV Антония и Клеопатры - это то, что произошло в первых трех актах. Поэтому слово «причина» гораздо чаще употребляется в книгах об истории, чем в книгах по истории, где оно может ни разу не встретиться на пятистах страницах. Сеньобос заявляет, что событие имеет причины, что все причины равнозначны и что выделить главные среди них невозможно: все они сыграли свою роль в появлении следствия, все они - полноценные причины. Такая точка зрения - двойная фикция. Историк не выделяет причин, сыгравших роль в появлении следствия, он ведет рассказ, в котором эпизоды следуют один за другим, а участники и факторы выстраивают свои действия в единое целое. Вполне позволительно и, может быть, даже удобно выделять один из этих эпизодов и называть его причиной, но развлекаться разделением интриги на части, присваивая им название причин, это школярское занятие, имеющее смысл только в плане дискурса; разделив этот continuum на части, мы можем получить больше или меньше причин, в зависимости от конкретного случая (Великая армия в целом или каждый солдат в отдельности), и конца им не будет не только потому, что каждый причинный ряд восходит к началу времен, но, прежде всего, потому, что он очень быстро теряется в не-событийном: историки грядущих веков, которые будут гораздо проницательнее нас, увидят в душе ворчунов Великой армии нюансы, о которых мы даже не подозреваем. Только физик, поскольку он решил устанавливать законы в области абстракций, может перечислить абсолютно все переменные и дискретные параметры какой-либо проблемы. Во-вторых, Сеньобос, как и Тэн, видимо, полагает, что историк начинает с накопления фактов, затем ищет причины и неудовлетворен, если их не находит; это заблуждение, поскольку историк больше похож на журналиста, чем на детектива; он выполнит свою задачу, когда скажет,
115
114
что он увидел в источниках, а уж виновного он найдет, только если сможет. Но ведь детектив - это «хороший» историк? Конечно, но на нет и суда нет: если источники не позволят найти виновного, историк, тем не менее, останется историком. Все, что историк рассказывает - хорошо с профессиональной точки зрения: мы не замечаем лакун в причинах без специального усилия, и даже если мы их замечаем, то это положительное открытие мы совершаем, задав «дополнительные» вопросы. Но вот в чем загадка: как история остается историей, при том что она может в равной мере искать причины или же не уделять этому особого внимания, предлагать поверхностные причины или открывать глубокие причины и по своему желанию закручивать вокруг одного события сразу несколько интриг, в одинаковой степени экспликативных, хотя и совсем разных: дипломатическая, или экономическая, или психологическая, или просопографическая история истоков войны 1914г.? Стоит ли из этого делать заключение об «ограниченной исторической объективности»? Разгадка очень проста. В мире, каким мы его видим, люди свободны и всем правит случай. Историк может в любой момент ограничить свое объяснение некой свободой или некой случайностью, которые являются решающими моментами. Наполеон проиграл битву: чего же проще? Такие неприятности случаются, а большего нам и не требуется: в рассказе нет лакун. Наполеон был слишком честолюбив: это никому не запрещено - вот и объяснение Империи. Но ведь он был возведен на трон буржуазией? Значит, она несет главную ответственность за Империю; она была свободна, поскольку ответственна. Тут возмутится историк не-событийного. Он знает, что история состоит из endechomena allas echein, из «вещей, которые могли бы быть другими», и требует анализа мотивов свободного волеизъявления буржуазии, выявления того, что раньше назвали бы ее идеями о высокой политике, и так далее до бесконечности. Иначе говоря, в истории объяснять - значит разъяснять: когда историк не хочет ограничиться первой попавшейся свободой или случайностью, он не подменяет их детерминизмом, а разъясняет их, раскрывая в них другие свободы и другие случайности3. Вы, может быть, помните полемику Хрущева и Тольятти о Сталине после публикации хрущевского Доклада: совет3
R. Aron. Introduction à la philosophie de l'histoire, essai sur les limites de l'objectivité historique, p. 183: "Эта свобода воспроизведения проявляется также в выборе уровня. Один историк поставит себя на место действующего лица, другой пренебрежет микроскопическим анализом и будет наблюдать за движением целого,
ский государственный деятель очень хотел бы остановить объяснение преступлений Сталина на первой попавшейся свободе, свободе генерального секретаря, и на первой случайности, по которой тот стал генеральным секретарем; но Тольятти, как хороший историк не-событийного, ответил, что для появления этой свободы и этой случайности, с их губительными последствиями, само советское общество должно было быть способно породить и терпеть такого человека и такую случайность4.
«Глубинная» история Любой рассказ по истории - это такое переплетение, в котором обособленные причины выглядят нереальными, и рассказ этот с самого начала - причинно-следственный, понятный; однако предлагаемое им понимание может быть более или менее глубоким, «искать причины» - значит рассказывать о факте более глубоко выделять не-событийные аспекты, перейти от комикса к психологическому роману5. Бессмысленно противедущим к изучаемому событию. Для марксиста проблема непосредственных причин войны 1914 г. не имеет особого значения и интереса. Конфликт был, так сказать, выделением жизнедеятельности капиталистической экономики и европейской политики XX века, и инциденты последних дней не так уж важны". 4 Ср. с тем, что сказал Троцкий о Николае II в Истории русской революции, т. I, в конце главы "Агония монархии". 5 История есть повествование, а не определение и не объяснение; противопоставление "фактов" и "причин" (Тэн, Ланглуа и Сеньобос) - это иллюзия, порожденная непониманием исторического номинализма. Само собой разумеется, что в истории нет детерминизма (считалось доказанным, что Наполеон "не мог не" принять такого-то решения, хотя у Императора в ночь перед принятием решения мог бы случиться приступ мистицизма или апоплексический удар). Зато очень распространена идея о том, что историография, достойная этого названия и подлинно научная, должна совершить переход от "повествовательной" истории к "объясняющей"; например, в учебнике Йозефа Гредта (Gredt) по аристотелевско-томистской философии мы читаем, что история - не настоящая наука, в том смысле, что ее предметом является совокупность фактических данных, которые не получены в результате умозаключения; и что все-таки она становится в некотором роде научной, связывая эти факты с их причинами. Но как она могла бы не увязывать их с причинами, если весь рассказ изначально осмыслен, если невозможно вырвать факт без его причинных корней, и, наоборот, найти новую причину "определенного" факта - это значит выявить неизвестный ранее аспект данного факта в форме вывода? Найти экономи-
117
116 вопоставлять повествовательную историю какой-либо иной, которая претендует на звание объясняющей; давать больше объяснений - это значит рассказывать лучше и без объяснений; «причины» какого-то факта, в аристотелевском смысле: действующая сила, материя, форма и цель — все это на самом деле аспекты данного факта. Именно к такому углублению рассказа, к такому разъяснению обстоятельств, целей и способов действия часто стремится современная историография; она приходит к анализу (в том смысле, в каком говорят об аналитическом романе), который, не будучи уже рассказом в обычном смысле слова, остается, тем не менее, интригой, так как в ней есть взаимовлияние, случайность и цели. Пользуясь метафорой из теории экономических циклов, такого рода анализ обыкновенно называют исследованием различных временных ритмов: на авансцене — политика Филиппа II, изо дня в день; на заднике — средиземноморские обстоятельства, без каких-либо изменений; таким ческие причины Французской революции - это значит осветить экономические аспекты этой революции. Иллюзия происходит от того, что полагают, будто революция есть "некий" факт не только на номинальном уровне; говоря, что она не является неким фактом, мы имеем в виду, что она не является неким фактом, поскольку "бытие и единое взаимозаменяемы": она является номинальной совокупностью. Конечно, когда пишут: "Каковы причины революции?", гипнотизируя себя этой фразой, то возникает впечатление, что вот он - факт, и остается найти его причины; тогда и воображают, что история становится объясняющей и что она не является изначально понятной. Иллюзия исчезает, как только слово Революция заменяют тем, что оно означает, а именно соединением мелких фактов. Как пишет Р. Арон в Dimensions de la conscience historique, "все" причины, вместе взятые, не приводят к "данной" Революции как к результату: существуют только частные причины, каждая из которых объясняет один из бесчисленных частных фактов, объединенных под именем Революции. Когда Макс Вебер связывает пуританизм с зарождением капитализма, он тоже не претендует на открытие "всех" или "главной" причины "явления" капитализма: он просто выявляет некий аспект капитализма, не известный до него, указывая в то же время его причину, а именно религиозные взгляды. Этот аспект не является одной из точек зрения на геометрал, которым якобы является капитализм, поскольку такого геометрала не существует; данный аспект - это просто новый исторический факт, который вполне естественно войдет в совокупность, называемую нами капитализмом. Иначе говоря, под тем же самым названием капитализма мы будем по-прежнему понимать событие, которое на самом деле не является тем же самым, потому что его состав был дополнен. В главе X мы увидим, что прогресс истории не в том, чтобы перейти от повествования к объяснению (любое повествование объясняет), а в том, чтобы продвигать повествование в область не-событийного.
образом, полюса действия служат созданию углубленной временной сценографии, и понятно, что такой барочный художник, как Бродель, находит в этом удовольствие. Точно так же история науки - это история связи между биографией ученого, методикой его эпохи и категориями и проблемами, определявшими в данную эпоху поле его зрения6. Основанием для метафоры разнообразных временных ритмов является неодинаковое сопротивление полюсов действия изменениям. В каждую эпоху на ученого и художника воздействуют неосознаваемые структуры, topoi духа его времени, geprägte Formen, изучавшиеся классической филологией в период ее расцвета7: эти «готовые формы», с поразительной силой воздействуют на сознание художников и составляют материю художественного произведения. Например, за столь разнообразными личностями художников XVI в. Вельфлин открывает переход от классической структуры к структуре барочной и к «открытой форме»; ведь не все возможно в каждый данный момент истории: художник самовыражается через зрительные возможности его времени, составляющие своего рода грамматику художественной коммуникации, и у этой грамматики есть своя собственная история, свой неторопливый ритм, который определяет природу стилей и художественную манеру8. Но поскольку историческое объяснение не падает просто так с неба, требуется дать еще конкретное объяснение тому, что «готовые формы» смогли почти безусловно воздействовать на художника, поскольку художник не «подвергается» каким-то «влияниям»: художественное произведение есть делание, которое использует источники и «влияния» как материальные основы (причины) так же, как скульптор использует мрамор как материальную основу (причину) для своей статуи. Значит, нам следует изучить профессиональное обучение живописцев в XVI в., обстановку в мастерских, требования пуб6
G. Granger ("L'histoire comme analyse des aeuvres et ascomme analyse des situations" in Méditations, 1, 1961, p. 127-143) указывает: "Всякое человеческое произведение есть нечто большее, чем продукт его опыта, но, с другой стороны, это нечто никак не обязывает нас создавать гипостазис рамок сознания, чтобы подгонять под них всякий 7снимок действительности". Классический пример: формальный анализ речи святого Павла перед Ареопагом вЕ. Norden. Agnostos Theos, Untersuchungen zur Formengeschichte religiöser Rede, 1923,8 repr. 1956. H. Wölfflin. Principes fondamentaux de ! 'histoire de l'art: le problème de l'évolution du style dans l'art moderne, trad. fr. Paris : Pion, 1952, p. 262 sq., 274 sq. К нему довольно близок A. Warburg в своем исследовании о Pathosformen.
118
лики, более или менее затруднявшие разрыв художника с общепризнанным стилем, авторитет новомодных произведений в их противопоставлении произведениям предыдущего поколения. Зрительная грамматика, «подставка» изображений XVI в., так блестяще проанализированная Вельфлином, оказывает свое влияние через социально-психологические факторы, которые раскрываются при изучении истории, и историк искусства обязан их учитывать. Но если есть факторы и взаимодействие, значит, возникнут и другие факторы, противоположной направленности, которыми будет объясняться появление, существование и исчезновение барочной структуры и открытой формы; если готовые формы служат материальной причиной произведения, то произведение служит материальной причиной этих форм. Грамматика форм, в длительном промежутке времени, была бы воплощенной абстракцией, если бы она существовала иначе, нежели благодаря художникам и у художников, которые своим постоянным творчеством обеспечивают ей существование в стремительно проходящем времени или в корне изменяют ее. По крайней мере, можно сказать, что эти два полюса художественной деятельности изменяются с разной скоростью, что формы умирают не так быстро, как художники, и что нам сложнее осознать существование этой грамматики форм, чем существование личности художника. Многообразие исторических времен не следует понимать буквально, здесь имеются в виду две вещи: что новаторы, изменяющие ситуацию эпохи, встречаются реже, чем имитаторы; и что историк должен бороться с ленью и не ограничиваться ни тем, что написано в источниках черным по белому, ни фактами в духе самой обыкновенной событийной истории. Любой факт является одновременно причинным и причиненным; материальные условия суть то, чем делают их люди, а люди - то, чем их делают эти условия. Поэтому мы видим в биографиях, начиная с Wollenstem Ранке, рассказ о взаимодействии человека и его времени; взаимодействие называют сегодня «диалектикой»; это значит, что описываемый индивид будет рассматриваться как дитя своего времени (да и как может быть иначе?), а также что он воздействует на свое время (ведь нельзя же воздействовать на пустоту) и с этой целью он учитывает обстоятельства своей эпохи, так как нельзя действовать без материальной причины.
119
Случайность, «материя» и свобода Подведем итог: историческое объяснение продвигает разъяснение факторов более или менее далеко; а факторы эти в подлунном мире бывают трех видов. Первый - случайность, его еще называют повод (внешняя причина), происшествие, гений или случай. Второй фактор - это причины (основы), или условия, объективные обстоятельства; мы будем называть его «материальные причины». И "последний фактор — свобода, мысль, мы назовем его «конечные причины». Малейший исторический «факт», относящийся к человеку, содержит эти три элемента; каждый человек при рождении получает объективные данные, из которых состоит мир, такой, каким он является и каким его видят и пролетарий, и капиталист; человек использует эти данные в своих целях как материальные основы (причины), он вступает в профсоюз или срывает забастовку, вкладывает свой капитал или проедает его, так же как скульптор использует мраморный блок, чтобы сделать бога, стол или унитаз; короче говоря, в мире присутствует случайность: нос Клеопатры или великий человек. Если настаивать на случайности, то мы придем к классической концепции истории как театра, где фортуна забавляется разрушением наших замыслов; если настаивать на конечных причинах, то мы придем к так называемой «идеалистической» концепции истории: например, идея Дройзена, сформулированная в псевдогегельянских терминах, заключается в том, что прошлое, в конечном счете, объясняется «нравственными силами, или идеями»9. Можно отдать предпочтение материальным причинам: ведь в нашей свободе реализуется наше социальное положение. Это марксистская концепция. Продолжать конфликт концепций не имеет особого смысла; с тех пор как эта проблема была решена, прошло уже добрых два тысячелетия; каким бы изобретательным и революционно настроенным ни был историк, он все равно придет к тем же самым материальным и конечным причинам. Все происходит так, как будто философской истине, в отличие от других истин, свойственна исключительная простота, можно сказать, почти банальность, как будто ей не свойственна также постоянная непризнанность из-за давящего груза истории идей. Чтобы решить, отдаем ли мы предпочтение материальным причинам, или же более склонны к конечным, нет никакой необходимости корпеть над книгами по истории; 9
J.G. Droysen. Historik, 1857. Hübner, 1937 (repr.1967, Munich, Oldenburg), p. 180.
120
121
Глава 1
повседневность вполне может подсказать нам выбор, и самый проницательный историк в конце своей работы найдет только то, что он нашел в ее начале: «материю» и свободу; если бы он нашел лишь одну из этих причин, это значило бы, что он ненароком забрел в патафизическую потусторонность. Не стоит надеяться на то, что, углубляясь в веберовскую проблему (является ли протестантство причиной капитализма?), мы сможем, в конце концов, документально установить, что в последней инстанции всем управляет материя или, наоборот, сознание: как бы далеко ни проникло историческое объяснение, оно никогда не достигнет предела; оно никогда не дойдет до загадочных производительных сил, оно найдет только людей, таких, как вы и я, людей, которые производя! и для этого ставят материальные причины на службу конечным, если только этому не помешает какая-нибудь случайность. История - не многоэтажное сооружение, где материальный и экономический базис поддерживает первый, социальный этаж, над которым возвышаются надстройки культурного профиля (мастерская художника, спортивный зал, кабинет историка); это монолит, где различие между причинами, целями и случайностями остается абстракцией. Пока существуют люди, целей без материальных средств не будет, средства будут средствами только по отношению к целям, а случайность будет существовать только на уровне человеческих поступков. Поэтому получается, что всякий раз, как историк останавливает свое объяснение, будь то на целях, на материи или на случайности, его объяснение считается незавершенным; на самом деле, пока существуют историки, их объяснения останутся незавершенными, так как они никогда не смогут стать регрессией в бесконечность. Так что историки будут всегда произносить слова о поводах (внешних причинах), объективных условиях и ментальности, или синонимичные им, в соответствии с модой; ведь на чем бы они ни остановили объяснение причин, где бы они ни находились в тот момент, когда они отказываются двигаться дальше в не-событийное, их остановка неизбежно произойдет в одном из этих трех аспектов человеческой деятельности. В разные эпохи есть разные эвристические возможности для выявления того или иного аспекта; на сегодняшний день самым подходящим кажется изучение ментальности, поскольку еще живы предрассудки по поводу вечного человека, а материалистические объяснения уже приелись. Все дело в том, что эти три аспекта деятельности можно воспринимать как три этажа, или три отдельные сущности исключительно в эвристическом плане; на правах «дисциплины истори-
ческого сознания» мы займемся изучением происхождения трех концепций истории, соответствующих трем аспектам: материалистическая теория истории, история ментальности, различие внешних и глубинных причин; мы намерены не опровергать их, а показать их относительный характер в плане человеческой деятельности, которая присутствует во всем, и их временный характер по отношению к историческому объяснению, которое отсылает к бесконечности.
Материальные причины: марксизм Когда мы останавливаем объяснение на материальных причинах и воображаем, что на этом объяснение завершено, то мы получаем марксистский «материализм»: люди суть то, чем их делают объективные условия; марксизм родился из обостренного ощущения сопротивления, которое наша воля находит в самой реальности, чувства медлительности истории, которое он пытается объяснить словом «материя». Известно, в какую апорию ввергает нас этот детерминизм: с одной стороны, совершенно верно, что социальная реальность давит на людей тяжким грузом и обычно их ментальность обусловлена их социальным положением, так как никто добровольно не обрекает себя на изгнание в утопию, в бунт или в одиночество; как говорится, базис определяет надстройку. Но, с другой стороны, и сам базис - человеческий: производительных сил в чистом виде не существует, есть только люди, занятые производством. Можно ли сказать, что плуг порождает рабство, а ветряная мельница обуславливает крепостное право? Ведь у производителей была свобода принять ветряную мельницу из любви к эффективности или отказаться от нее из косности; так что не их ли ментальность, динамичная или косная, определяла характер производительных сил? Тут в наших головах начинает крутиться ложная проблема, либо вокруг марксистской оси (базис определяет надстройку и, в свою очередь, определяется ею), либо вокруг веберовской или псевдовеберовской (о капитализме и духе протестантизма: кто кого породил?); мы разражаемся декларациями о принципах (мышление отражает реальность, или наоборот) и поправками во спасение наших идей (реальность - это вызов, и человек на него отвечает). На самом деле порочного круга не существует, а есть регрессия в бесконечность; производители отвергли ветряную мельницу из косности? Мы увидим далее, что эта косность не является ultimo
122
123
ratio: она поддается объяснению, это поведение по-своему рационально... Сопротивление реальности, медлительность истории идут не от базиса, а от всех людей вместе и по отдельности; марксизм пытается объяснить на уровне журналистской метафизики простейший факт, доступный самому обыденному пониманию. Обратимся к драме, переживаемой сегодня слаборазвитыми странами, которые не могут совершить «прорыв»: невозможность делать там прибыльные инвестиции в современное производство увековечивает ментальность, чуждую инвестированию, а эта ментальность, в свою очередь, увековечивает эту невозможность, ведь капитализм в таких странах мало заинтересован в инвестициях, поскольку спекуляция земельной собственностью и процентные ссуды приносят ему столь же высокую, более надежную и менее утомительную прибыль; никто не заинтересован в разрушении этого круга. Но предположим, что он будет нарушен предателем, который «не ценит своего труда», начинает инвестировать и меняет условия экономической жизни: остальные должны подстроиться или самоустраниться. То есть каждый, в свой черед, занимает по отношению к остальным позицию, соответствующую ситуации невозможности, которую, в свою очередь, создают все остальные; любой человек бессилен до тех пор, пока остальные не двинутся вместе с ним. Все это в целом образует коалицию предосторожностей, при которой все у всех в плену и которая порождает железный закон, такой же неумолимый, как любой исторический материализм; однако частная инициатива, необъяснимая в рамках материализма, может рассеять чары и подать сигнал к созданию другой коалиции. Поэтому одним из наиболее распространенных является социальный процесс, способный опровергнуть все предсказания и объяснения каузального порядка, поскольку он предвосхищает: предупреждение о действиях, которые будут предприняты другими, изменяет обстоятельства, составлявшие основу ожиданий, и вынуждает всех менять свои планы.
Конечные причины: ментальность и традиция В некоторых случаях, вместо того чтобы ограничивать объяснение материальными причинами, его ограничивают конечными причинами; если их рассматривать как ultima ratio, то объяснение обретает вид одной из двух мифических фигур: ментальное™ (душа национальная, коллек-
тивная...) и традиции. В голове историка происходит примерно следующее. Сначала он еще раз испытывает тяжкое и повседневное ощущение неспособности определить, почему этот угнетенный народ восстает, а тот - нет? Почему энергетизм существует в эллинистических Афинах, но отсутствует во Флоренции XV века? Мы пытаемся объяснить политические взгляды и голосование на западе Франции при 111 - Республике; на удивление быстро мы наталкиваемся на необъяснимое: комбинации влияний, роль которых мы точно определяем, исследуя их, диктуют кандидатам правила игры. В Пеи-де-Ко достаточно заручиться поддержкой землевладельцев и фермеров, и тогда остальные пойдут за вами. На западе Мен, в Анжу, Вандее одобрение дворянина и священника обеспечивает вам избрание практически без агитации. В Леоне вам достаточно одного лишь священника; зато в Нижней Нормандии вы можете почти безнаказанно его игнорировать, если только вы уверены в поддержке крупных аграриев и в собственном добром здравии» 10 . Таковы эмпирические заключения, сколь тонкие, столь и надежные. «Но если перейти к теоретическим объяснениям, то мы сталкиваемся с самой деликатной, самой непостижимой проблемой; мы способны оценить роль, присущую различным факторам, но в то же время мы замечаем, что она не везде одна и та же. Почему жители Анжу безропотно терпят вмешательство крупных землевладельцев в политику как нечто естественное? Почему бретонцы выносят его, хотя и возмущаются, и как получается, что большинство нормандцев в обстоятельствах, зачастую аналогичных, категорически его отвергают? Форма собственности, социальная структура, организация поселений и многие другие обстоятельства дают начальные ответы на эти вопросы, но, в конечном счете, приходится столкнуться (и разве это не признание поражения?) с загадкой этнического характера. Как существует индивидуальный характер, так же существуют характеры провинций и национальный характер». Но, может быть, эта ментальность — лишь традиция? «Приведем пример, - пишет другой социолог", - рассмотрим электоральную границу, разделяющую департаменты Аллье и Пюи-деДом: к северу от этой линии голосуют за левых, к югу — за правых. Однако нынешние социально-экономические структуры не очень сильно отличаются одна от другой. Но история свидетельствует о том, что эта гра10
A. Siegfried. Tableau politique de la France de l'Ouest sous la Troisième République, réimp. 1964, A. Colin. 11 H. Mèneras. Sociologie de la campagne française. P.U.F.,1959, p.33.
124
125
ница совпадает с той, что в Средние века отделяла Овернь, страну свободного землевладения и крестьянской демократии, от Бурбонне, где царили надменные феодалы, использовавшие для распашки своих земель людей без роду без племени». Суть исторического объяснения заключалась бы в этом случае в поиске ментальных «микроклиматов», а это значит, что причины скрыты в загадке коллективной души, и что на расстоянии тридцати километров эта душа меняется из-за не известных нам обстоятельств; выражение «микроклимат» хорошо отражает нашу неспособность объяснять. У флорентийца и у афинянина был один и тот же городской патриотизм, та же готовность дарить, та же приверженность к состязаниям, то же отношение знати к управлению городом как к своему личному делу; почему же тогда в Афинах был эвергетизм, а во Флоренции - нет? Идет ли речь о традиции, свойственной Афинам и греческим полисам и восходящей к какой-то черте эллинского прошлого? Но эвергетизм был распространен во всем средиземноморском бассейне: от персов, сирийцев и евреев до пунийцев и римлян. Занятно было бы посмотреть, как мы здесь сможем составить полный перечень причин, прибегнуть к методу остатков или к методу параллельных вариаций12. Объяснение этого различия кроется в ментальном климате общества во Флоренции и в Афинах; это означает, что оно нам не известно, и что мы ясно представляем себе наше неведение: мы знаем, что в Афинах оратор мог выступить в народном собрании и с успехом предложить, чтобы какой-то богатый человек сделал пожертвование в городскую казну; мы полагаем, что на собрании коллегии Высших искусств во Флоренции такое было немыслимо. Этого различия в климате не видно из источников, но о нем очень живо рассказали бы современники, если бы мы могли их расспросить; они, как и мы, не смогли бы разъяснить причину этого, но категорично заявили бы о невозможности отважиться на подобное предложение у них во Флоренции. В наших действиях мы подсознательно руководствуемся нюансами, которых 12
Метод различий и остатков ни к чему не ведет, поскольку всех причин разъяснить невозможно. Однако не многие иллюзии так же устойчивы, как идея о том, что от этого метода следует ожидать чудес, и ничто не встречается чаще, чем соответствующие пожелания; например, М. Ginsberg. Essays in Sociology and Social Philosophy. Peregrine Books, 1968, p. 50; L. Lipson. "The Comparative Method in Political Studies" in The Political Quaterly, 28, 1957, p. 375; R.S. Cohen in P.A. Shilpp. The Philosophy of Rudolf Carnap. Cambridge, 1963, p. 130.
не можем объяснить, но считаем решающими: данное предложение является или не является немыслимым. Если необходимо сказать почему, то возможны два ответа. Один: «так устроены люди», - и мы запечатлеваем явление ментальное™. Другой гласит: «такое предложение идет вразрез со всеми обычаями, это что-то невиданное», - и мы запечатлеваем явление традиции.
Случайность и глубинные причины Таким образом, различие, которое мы отмечаем между причинами, именуемыми «внешними», и причинами «глубинными», может восприниматься, по меньшей мере, в трех смыслах. Некая причина может быть названа глубинной, если ее непросто заметить, если она выявляется лишь в результате поиска объяснения; в таком случае глубина относится к уровню знаний: глубинной причиной эвергетизма назовут афинский дух или греческий дух, и при этом создастся впечатление, что постигнута самая суть цивилизации. Но во втором смысле, глубина может действительно касаться бытия: глубинной будет названа причина, которая в одном слове отражает всю интригу; Французская революция по сути объясняется усилением буржуазии. Составив интригу при изучении истоков войны 1914г., можно взглянуть на нее с высоты птичьего полета и сделать вывод: по сути, эта война объясняется чисто дипломатическими причинами и политикой великих держав, или причинами, связанными с коллективной психологией, но не экономическими причинами, о которых размышляют марксисты. Глубинное - это глобальное. Идея глубинной причины имеет и третий смысл: внешними называют самые результативные причины, те, что отличаются самой значительной диспропорцией между результатом и затратами; это очень многогранная идея, которая подразумевает полноценный анализ некой системы действий, имеющей стратегическое значение: нужно знать и стратегически оценить конкретную ситуацию, чтобы иметь право сказать: «этого инцидента было достаточно для того, чтобы произошел взрыв»; «этого случая было достаточно для того, чтобы все прекратилось» или «столь простая полицейская мера положила конец беспорядкам». Утверждение Сеньобоса о том, что все причины стоят друг друга, поскольку отсутствие хотя бы одной из них равнозначно отмене ситуации, - это фикция. Они имели бы равную значимость внутри объективного и отвлеченного процесса, и
127
126
если бы удалось их все перечислить: но тогда мы бы уже не говорили о причинах, мы бы установили законы, их формулы и переменные, от которых бы зависели неизвестные и параметры, игравшие роль условий задачи. Когда мы говорим, что перестрелка на бульваре Капуцинов послужила лишь поводом для падения Луи-Филиппа, то мы при этом не имеем в виду, что Луи-Филипп непременно остался бы на троне, если бы не эта стычка, или что он непременно бы пал из-за всеобщего недовольства: мы просто утверждаем, что это недовольство искало способа проявиться, и что найти повод не трудно, когда есть решимость; демону истории дешевле обойдется спровоцировать инцидент, чем вывести из терпения целый народ, и эти две причины, в равной степени необходимые, имеют не одинаковую цену. Глубинная причина - наименее экономичная; отсюда - дискуссия в духе 1900 г. о роли «зачинщиков»: кто виноват в общественных беспорядках, горстка зачинщиков или стихия масс? С поверхностной, но действенной точки зрения префекта полиции, это зачинщики, так как достаточно посадить их в тюрьму, и стачка прекратится; зато для того чтобы пролетариат стал революционным, требуется весь груз буржуазного общества. Поскольку история - это игра по правилам стратегии, где в качестве противника может выступать и человек, и природа, то бывает, что место префекта полиции занимает случайность: это она приделывает Клеопатре ее нос и подкладывает песчинку в мочевой пузырь Кромвеля; песок и нос обходятся недорого, и причины эти, столь же эффективные, сколь и экономичные, будут считаться внешними. «Экономичные» - не значит «легко доступные», «вполне вероятные» (напротив, случайность будет считаться тем более внешней, чем менее вероятной она кажется), это значит «бьющие в слабое место в броне противника»: в мочевой пузырь Кромвеля, в сердце Антония, в деятелей рабочего движения, в нервозность парижской толпы в феврале 1848 г.; если самая невероятная случайность может пробить броню, значит, в ней были неизвестные слабые места. Можно утверждать, что и без перестрелки на бульваре малейший инцидент повлек бы за собой падение короля-гражданина, но, конечно, нельзя поручиться, что этот инцидент обязательно произошел бы: случайность и префект полиции иногда упускают повод для нанесения удара в слабое место, а поводы не всегда представляются снова; видимо, Ленин понял это в 1917г., так как он был гораздо умнее Плеханова и имел самое верное представление о том воплощении случайности, которое называют великим человеком. Плеханов, скорее ученый, нежели стратег, начинал с постулирования того, что в истории су-
ществуют причины: он подробно разбирал мудреную боевую диспозицию, каковой является историческая обстановка, и, как Сеньобос, сводил ее к некоторому количеству боевых подразделений, которые перечислял один за другим в качестве причин; но, в отличие от Сеньобоса, он полагал, что не все причины имеют одинаковый эффект: если бы все причины были равнозначны, то как бы мог действовать локомотив истории? Посмотрим на его действие в 1799 г.: классовые интересы победившей буржуазии сдерживались отсутствием великого человека, но вес этих интересов был столь велик, что они бы в любом случае преодолели трение; даже если бы Бонапарт не родился, то кто-нибудь другой поднял бы оружие и сыграл эту роль. Различие между поводами и глубинными причинами основано на идее вмешательства. Именно так рассуждал Троцкий: будь полицейские чины решительнее, не случилась бы Февральская революция 1917 г.; без Ленина (или ему подобного) не произошла бы Октябрьская революция13; из-за Сталина созревания истории наверняка придется ждать очень долго, и сегодня Россия является обществом южноамериканского типа. Ленин между 1905 г., когда он пальцем о палец не ударил, и 1917г. перешел от каузальной идеи созревания к стратегической идее «слабого звена в цепи капитализма», и это слабое звено лопнуло в стране, каузально наименее зрелой. Поскольку история включает внешние, иначе говоря, действенные причины, то она становится стратегией, последовательностью битв, каждая со своей диспозицией, со своей неповторимой конъюнктурой; поэтому Русская революция Троцкого, мастерский анализ великой исторической битвы, - не марксистская книга, если не считать ее программных моментов. В ней не расписаны правила, не подготовлены стратегические планы для типических ситуаций; тот, кто сделал историю «прагматичной» и попытался вывести из событий прошлого тактические уроки, получил плачевные результаты, как Полибий («ни в коем случае нельзя допускать такой оплошности - вводить куда-либо крупный гарнизон, осо-
13
О полицейских: Trotsky. Histoire de la révolution russe, vol. I, Février, chap. "Les cing journées" (trad. Parijanine. Seuil, 1950, p. 122); о Ленине см. ibid, p.299: "Остается только задать вопрос, и немаловажный: как происходило бы развитие революции, если бы Ленин не смог приехать в Россию в апреле 1917г.?... Роль личности является здесь перед нами в гигантском масштабе; надо только верно понимать эту роль, рассматривая индивидуальность как звено в цепи истории".
128
бенно если он состоит из варваров») и, может быть, следует добавить: как Макиавелли14. Глубинные причины определяют то, что случается, если оно случается, а внешние причины определяют, случится это или нет. Не будь дефицита королевской казны, вызвавшего революционный взрыв, не пришлось бы говорить о напоре усилившейся буржуазии; Франция стала бы консервативной монархией, где перемешались бы просвещенное gentry и крупная буржуазия; недовольство буржуа первостепенной ролью дворянства оставило бы в качестве следа лишь Фигаро и несколько исторических анекдотов, вроде тех, что рассказывают об Англии времен Теккерея. Случайность в истории соответствует тому определению, которое Пуанкаре дает алеатуарным феноменам: это механизмы, результаты которых могут полностью измениться из-за неощутимых вариаций в изначальных условиях, огда данный механизм оказывается в одном лагере (будь то Старый режим, Антоний или царизм), а виновник неуловимой вариации - в противоположном лагере (дефицит, случайность или природа, которые создают красивые носы, гений Ленина), то между тем, что испытывает первый лагерь, и экономией усилий во втором лагере устанавливается такая диспропорция, что мы называем это ударом второго лагеря в слабое место в броне первого.
В истории нет основных черт Поскольку внешняя причина не обозначает причину менее действенную, чем любая другая, то нельзя обнаружить и основных черт эволюции, как не обнаружить их в партии покера, которая продолжалась бы тысячу лет. огда говорят об исторической случайности или об одном из ее синонимов (зачинщики, масонский заговор, великий человек, пломбированный вагон или «просто незначительный инцидент»), то следует тщательно различать отдельное событие и историю в целом. Действительно, у некоторых событий - у революции 1789 года, у революции 1917 года - есть глубинные причины; но в конечном счете, история не определяется исключительно глубинными причинами, усилением буржуазии или исторической миссией пролетариата: это было бы слишком просто. Так 14 Полибий, 2, 7; Макиавелли предостерегает от подобной оплошности в Discorsi sopra la prima deçà di Tito Livio, I, 27.
129
что понимание истории не заключается в умении видеть под внешним волнением мощные подводные течения: в истории не существует глубин. Как известно, историческая реальность не рациональна, но надо сказать, что она и не разумна; не существует «нормальных» вариантов, которые придавали бы истории, хотя бы иногда, внушающий доверие вид удачно составленной интриги, где то, что должно случиться, в конце концов случается. Основные черты истории не имеют дидактической ценности; конечно, в ландшафте прошлого есть черть! более рельефные и менее рельефные: распространение эллинистической или западной цивилизации, технологическая революция, тысячелетняя стабильность определенных национальных образований и т.д.; к сожалению, эти горные цепи не связаны с действием разумных, умеренных или прогрессивных сил; они, скорее, показывают, что человек - это животное имитирующее и консервативное (а также животное с противоположными свойствами, но следствия этих свойств относятся к иному тектоническому аспекту); а смысл этих черт, рельефно выделяющихся в ландшафте, прост, как косность или эпидемия. Итак, идея о том, что в истории каждой эпохи есть свои «проблемы», которые ее объясняют, - это предубеждение. На самом деле, история полна нереализованных возможностей, неслучившихся событий; нельзя стать историком, если не ощущать вокруг действительно происшедшей истории бесконечную массу со-возможных15 событий, «вещей, которые могли бы существовать». Разбирая Древнеримскую революцию Сайма (Syme), рецензент писал примерно следующее: «Нельзя сводить историю к описанию политики день за днем и к деяниям отдельных людей; история каждого периода объясняется проблемами данного периода». Это ложная глубина16; так, в учебниках по истории каждая эпоха заполнена определенным количеством проблем, которые выливаются в события, называемые их решением; но эта сверхпроницательность post eventum не присуща современникам, имеющим прекрасную возможность заметить, что 15
Th. Schieder. Geschichte als Wissenschaft. Munich, Oldenburg, 1968, p.53: "История как оправдание того, что было, - вот главная опасность для историка". 16 Рецензент выступает против просопографического метода Сайма, выдвигающего на первый план роль личности. Но просопография никогда и не была методом: это форма изложения; как эта форма могла бы помешать Сайму ссылаться на главные проблемы эпохи, если бы он того хотел? И как можно изобразить людей и их дела, не изображая в то же время социальную обстановку с ее проблемами?
131
130 гнетущие проблемы и рвение пламенных революционеров в конце концов бесследно утекают в песок и в то же время вспыхивают революции неожиданные, открывающие задним числом существование проблем, о 17 которых они и не подозревали . Заслуга историка не в том, чтобы принять глубокомысленный вид, а в том, чтобы понять, на каком элементарном уровне действует история; не в том, чтобы найти всеобъемлющий или реалистичный подход, а в том, чтобы иметь разумное суждение о вещах заурядных.
У истории нет метода История — это вопрос понимания; ее сложность касается только деталей. У нее нет метода, то есть ее метод присущ ей изначально: чтобы понять прошлое, достаточно обратить на него тот же взгляд, который позволяет нам понять окружающий мир или жизнь другого народа. Достаточно взглянуть таким образом на прошлое, и мы заметим в нем три вида причин, которые мы обнаруживаем вокруг нас, едва открыв глаза: природа вещей, человеческая свобода и случайность. Таковы суть, согласно перипатетикам, и особенно Александру Афродизийскому, три вида действующих причин, которые господствуют в подлунном мире и которые Вильгельм фон Гумбольдт в одном из самых прекрасных текстов, посвященных истории, описал как три вида движущих сил всеобщей истории18. История находится в реальном мире, лучшим описанием которого остается аристотелизм; это реальный, конкретный мир, наполненный 17 Общество — это не котел, с которого сбрасывают крышку бурлящие поводы к недовольству; это котел, где случайное смещение крышки вызывает бурление, которое затем уже ее сбрасывает. Если исходный случай не грянет, то недовольство присутствует в рассеянной форме, хотя и очевидной для наблюдателя, если он честен и не имеет причин ничего не замечать (я очень хорошо помню тягостное состояние алжирских мусульман в августе 1953 г.); но наблюдатель, действительно, не может предвидеть перехода от рассеянной формы к взрыву. 18 О троичности, традиционной для комментаторов Аристотеля (природа, практическая деятельность, или поэтика, судьба) см., например, Александра Афродизийского: De fato ad imperatores, IV ("Alexandri scripta minori reliqua", p. 168, 1-24 Bruns in Supplementum Aristotelicum, vol. 2, pars 2, repr. 1963); Thémistius. Paraphrasis in Physica, p. 35, 10 Schenkl (Commentaria in Arislotelem Graeca, vol. 5, pars 2), который различает physis, tyché, вернее, techné u proairesis. Традицией такой троично-
вещами, животными и людьми, мир, где люди действуют и желают, но не делают всего, чего желают, где они должны придать форму материи, которая не укладывается в какие угодно формы; тот самый мир, который другие силятся описать, но менее удачно, говоря о «вызовах» или усматривая в марксизме - под именем мира praxis - философию, более точно 19 отражающую реальность, нежели философия самого Маркса . Конечно, историк сначала должен воспроизвести прошлое; логика, или психология этого воспроизведения